История закончилась. Забудьте |
Какое будущее ожидает историческое знание в эпоху глобализации? Точно этого, разумеется, никто предсказать не может, однако о некоторых важных тенденциях, пожалуй, уже вполне можно говорить. Главная из них (и для историков, безусловно, огорчительная) состоит в том, что складывающийся постепенно единый мир, похоже, вообще не будет нуждаться в истории. Или, выражаясь осторожнее, он не будет нуждаться в тех видах истории, которые нам столь привычны и дороги. На протяжении ряда последних столетий доминирующим видом сообществ, нуждавшихся в общем прошлом и весьма активно занимавшихся созданием такого прошлого, были нации-государства. Медленно начав складываться c XIV века, они постепенно поглотили едва ли не все предшествующие человеческие объединения вместе с их собственными представлениями о минувшем и специфическими стратегиями как воспоминания, так и забвения. Конечно, немало особых "групп памяти" всегда сохранялось и в недрах национальных государств, но истории, "рассказывавшиеся" в таких группах, были едва различимы на фоне громкого "национального" исторического повествования. Партикулярные групповые идентификации были к XIX веку почти полностью подчинены идентификации национальной, задававшей важнейшие параметры отличия "нас" от "них". Когда же вполне сложится грядущее глобальное сообщество, оно сможет себя противопоставлять разве что марсианам, потому что на планете Земля для него не останется никаких "других". Разумеется, это весьма далекая перспектива, однако брать в расчет ее приходится уже сейчас, и еще больше - сам обозначившийся вектор движения. Для глобального общества история Канады, Нигерии или Китая будет иметь не больше смысла, чем для нас сегодня - история Ура: последняя хоть и занимает мысли и время нескольких знатоков-антикваров, но не имеет никакого общественного звучания. У человечества как целого долго не было вообще никакой общей памяти - она начала медленно складываться только в эпоху мировых войн. Поэтому история в глобальном сообществе должна рисоваться прежде всего как отрицание и преодоление национальных, региональных и культурных историй, как история построения единой планетарной цивилизации и как обоснование того, почему в этой цивилизации власть и ресурсы распределяются именно так, как они распределяются, а не как-нибудь иначе. Рассказ в традиционном стиле о возникновении и развитии ближне- и дальневосточных, африканских, американских, европейских культур оказывается не только "идеологически" вредным, но и технически невозможным. Ведь любое самое беглое, но сколько-нибудь последовательное (а тем более еще и политкорректное) описание всех этих "исторических корней" будет несостоятельным уже по дидактическим и литературным основаниям: в нем придется прослеживать столько малосвязанных между собой "сюжетных линий", что на это уйдет недопустимо много и слов, и времени. К тому же все усилия окажутся напрасными, потому что эта монотонная "партикулярная история" будет и не историей вовсе, а только предысторией. Саму же историю глобального общества логично будет ограничить описанием "наднациональных" явлений (таких, как миграции, распространение технологических новшеств или, скажем, пандемия чумы в середине XIV века, захватившая всю Евразию) и шагов по объединению мира. Примерно в этом направлении уже и сегодня движутся сторонники так называемой "новой глобальной истории". Вероятно, для периода, предшествовавшего Великим географическим открытиям, придется ограничиться кратким перечислением основных цивилизаций и упоминанием случаев спорадических контактов между ними. Куда больше внимания надо будет, естественно, уделить процессу мировой интеграции с конца XV по конец XX века. Но главное место в курсе истории глобального общества наверняка займет период, начавшийся примерно на рубеже XX и XXI веков, поскольку именно на него придется большинство значительных событий такой истории - то есть истории, которая для нас и не история вовсе. Естественно, что "глобальный" взгляд на прошлое неизбежно должен упускать из виду индивидуальные особенности культур и целых цивилизаций, "не замечать" многих различий в их исторических судьбах. Идею исходного своеобразия отдельного придется принести в жертву идее постепенной конвергенции в единое, и история как знание о единичном окажется подчинена знанию об общем. Нечто слегка похожее имело место в советскую пору, когда "всеобщая история" строилась на редуцировании естественного своеобразия разных культур. Под "шелухой" событий, имен и дат угадывалось "главное содержание" истории - и оно было примерно тем же, что в Испании, что Монголии, что у майя, что у арабов, заключаясь, во-первых, в процессе социальной дифференциации, а во-вторых, в трениях между возникавшими в ходе этой дифференциации общественными группами. Тем самым все не поддающееся охвату единым взором многообразие исторического мира сводилось к паре простых социологических закономерностей. Что-то сходное, вероятно, должно случиться и с будущей "всемирной историей", только "категории предпочтения" будут другими - не разделение и конфликт, а, напротив, соединение и снятие конфликтов. Итак, самые основания "устройства прошлого" в глобальном обществе будут, судя по первым намекам, решительно отличаться от привычных нам - и по хронологическим предпочтениям, и по отбору материала, и по тому, как "отрегулирован" баланс между единичным и общим. * * * Нынешний государственный чиновник должен по определению быть носителем национальной культуры, а значит (наряду со всем прочим), образа национального прошлого. Такое "наполнение" сознания не только не рассматривается как препятствие для успешного выполнения чиновником его функций, но, напротив, всячески приветствуется в качестве важнейшей предпосылки как для успеха его служебной деятельности, так и для его личного успеха. Соответственно государственные образовательные учреждения издавна настроены на закладывание в головы своих выпускников именно таких "наполнителей". В противоположность правительственному чиновнику сотрудник крупной международной "геоцентрической" компании (вроде "Шелл") или организации (вроде Гринпис) наиболее эффективен тогда, когда максимально утрачивает свое культурное своеобразие и действует не по нормам собственной культуры, а по универсальным "технологическим" правилам. Руководству такой компании или организации меньше всего интересно, взрастал ли ее работник на стихах Шиллера, поучениях Конфуция или же романах Маркеса - главное, чтобы он работал с не меньшей эффективностью, чем остальные. Более того, дабы, упаси боже, не помешать хоть чем-нибудь деятельности корпорации, культурную особость ее работников лучше бы как можно сильнее редуцировать. Правда, временами и она может оказаться на какое-то время востребованной - скажем, при проникновении компании на новый для нее и притом специфически культурно окрашенный рынок. Но во всем, что не относится к этой конкретной задаче, лояльному менеджеру исторические знания излишни (если, конечно, они не относятся к истории самой корпорации). Никто, конечно, не запретит ему читать книжки по истории, более того, он вправе при желании посвящать им все свободное время. Но такое занятие признается за ним лишь в качестве хобби, относится к сфере частной жизни и не может влиять на принятие им решений на рабочем месте. В эпоху глобализации история не только не нужна - она мешает . Ведь доминирующая форма исторического знания сейчас - это все еще история национальная. Ей, разумеется, вовсе не обязательно присутствовать "целиком" в каждой книжке по истории - достаточно, что она все еще задает параметры мышления едва ли не большинства историков - даже тогда, когда они работают над сугубо частными (и с виду совсем не "национальными") темами. Однако национальные истории (и даже отдельные их осколки) опасны - они строятся сплошь и рядом на застарелых претензиях к "другим" и восхвалениях "своих" исключительных достоинств. Всякая нация, если поверить на слово ее школьным учебникам, всегда была окружена завистливыми и злобными соседями, доставлявшими ей, столь талантливой и миролюбивой, множество неприятностей. Принеся неслыханные жертвы на алтарь справедливости и прочих нравственных идеалов, ей в конечном счете удавалось в героической борьбе одолеть врагов и открыть путь к ее нынешнему (или же ожидаемому в самом ближайшем будущем) расцвету. Идентичность, создаваемая такой версией прошлого, строится на конфликте и потому доставляет много хлопот уже сегодня, не говоря уже о том, что будет завтра. На эффективности работы международной корпорации может сказаться лишь отрицательно, если ее вице-президент - француз будет недолюбливать вице-президента - британца за то, что англичане сожгли когда-то Жанну д'Арк. Примеры можно привести и куда менее комичные - стоит лишь представить себе в качестве "разнокультурной" пары сотрудников поляка и немца, серба и албанца, еврея и араба... В данном случае история явно мешает получать прибыль, а это значит, что в высших целях открытия рынков и роста экономики историю требуется как можно скорее забыть. Способы облегчения тягостного воздействия памяти известны и используются давно - пожалуй, даже испокон веков. Но в последнее время изобретается особенно много способов смягчения или нейтрализации прошлого, преодоления его, освобождения от него и, наконец, его забвения. Одним из самых парадоксальных, хотя, кажется, еще недостаточно осмысленных культурологами в этом плане, является, как ни странно, создание мемориалов. Мемориалы вроде бы призваны поддерживать актуальность минувшего, но в случаях, особенно травмирующих сознание, они и словно "всасывают" память о трагедиях в себя, локализуя ее в своих стенах и тем самым отчасти "приручая". Посещая мемориал, человек испытывает сильнейшее потрясение, но вне его позволяет себе вытеснить тревожащее совесть коллективное воспоминание к самому краю сознания и за этот край. Мемориал становится тем самым не только "местом памяти" по Пьеру Нора (а таковым он, разумеется, тоже остается), но и "местом изоляции" травмирующих воспоминаний. Создание и поддержание мемориалов - это уже сравнительно давняя практика обращения с неудобной памятью - и практика весьма сложная. Если же вернуться к новейшим, порожденным глобализацией, и притом сравнительно простым, то об одном из них можно то и дело услышать из выпусков новостей. Он состоит в том, что главы тех или иных государств приносят официальные извинения соседним нациям за страдания, причиненные им в прошлом. Полное ли удовлетворение вызывают такие демарши или нет, оценить со стороны трудно, но поскольку они приветствуются, потребность в них есть, несмотря на всю очевидную формальность таких шагов. Скорейшее "преодоление прошлого" с помощью того или иного символического жеста оказывается в сегодняшнем мире насущнейшей необходимостью - и притом по причинам отнюдь не одного лишь морального свойства. Ведь от успеха "забывания" зависит привлечение инвестиций и открытие новых рынков - аргументы решающие во всеобщем мировом соревновании. В этом отношении сегодняшняя ситуация противоположна той, что была в XIX веке, когда для приобретения и закрепления за собой рынков необходимо было задействовать мощь национального государства и не в последнюю очередь его вооруженные силы. Естественно, что в те времена ни о каком забвении национальных историй и речи идти не могло - напротив, эти истории следовало рассказывать вновь и вновь. Теперь же, боюсь, одними извинениями дело не ограничится - на повестку дня всерьез выходит деконструкция национальных историй со всеми их претензиями к "другим" и обоснованиями собственных исключительных достоинств. Как от обид и претензий, так и от самовосхвалений в нынешнем мире явно становится мало пользы. "Национальные" истории (как и любые иные картины прошлого) не просто сосуществуют, они то и дело сталкиваются, вступают в конфликты друг с другом, нередко непримиримые. В XIX веке "немецкая" картина прошлого очевидно противостояла "французской", но обычный немец или француз мог и не догадываться о возможности альтернативного взгляда на минувшее: национальное государство в пределах своих границ успешно сохраняло монополию на "рассказывание истории". Сегодня с усилением мобильности людей и развитием средств коммуникации столкновения между разными образами прошлого несопоставимо участились, спустившись до уровня сознания рядового обывателя. Серба трудно "уберечь" от встречи с хорватской трактовкой прошлого, как и наоборот. Это многократно усиливает заряд конфликтности, содержащийся в национальной истории, ее способность ссорить людей. Опять выходит, что национальные истории старого типа крайне вредны для экономической интеграции. Деконструкция национальных историй начинается обычно с их релятивирования. Когда "Евроклио" - европейская организация преподавателей истории - настаивает на таком включении "иных" точек зрения в школьные учебники (скажем, "хорватской правды" в сербские учебники), чтобы "чужие" мнения вызывали понимание, а то и сочувствие, она открывает путь именно для деконструкции национальных картин минувшего. Здесь конфронтация противостоящих образов прошлого заменяется диалогом между ними. Но "наша" картина прошлого может быть только монологичной, любой диалог с "другим" постепенно трансформирует и ее саму, и, соответственно, задаваемое "ей" сообщество, подвигая их к новому качественному состоянию. Хотя Россия отнюдь не лидирует по темпам интеграции в общемировое пространство, и в нашей национальной истории сомнительных, а то и "мешающих" суждений и оценок с каждым годом проступает все больше, притом относятся они не только к недавним десятилетиям, но, что интереснее, и к далекому прошлому. Приведу пример, лежащий на поверхности. В рассказе о русском Средневековье исключительная символическая роль по традиции отводится двум эпохальным битвам: на Чудском озере и на Куликовом поле. Порой их даже относят к числу величайших сражений европейской (да, кажется, и не только лишь европейской) истории, а то рисуют просто космическими столкновениями сил добра и зла. Насколько хорошо обе эти битвы структурировали когда-то нашу картину минувшего, настолько же "неудобными" становятся они теперь. О Куликовской битве речь пойдет чуть позже, пока же остановимся на Ледовом побоище. Оно прекрасно "работало" и в Первую мировую войну, и во Вторую, и в послевоенные десятилетия - как наглядная иллюстрация извечности агрессивных замыслов немцев, их стремления поработить славянский мир (или - в более поздней трактовке - страны соцсодружества) вообще и русские земли (или, соответственно, СССР) в частности. "История учит", что этому темному стремлению успешно противопоставить можно, естественно, только мощный отпор русских воинов. Какая польза от такого антинемецкого пафоса в нынешних условиях, когда Германия уже давно является нашим главным и самым перспективным партнером в Европе, а русскоговорящих там живет уже пара миллионов человек? Из идеи, еще совсем недавно сплачивавшей всю нацию, Ледовое побоище на наших глазах спустилось до уровня идеи, так сказать, "партийной": громче всех славят Александра Невского сейчас те, кто считает жизненно необходимым защищать православную Россию от извечного натиска католицизма (но уже не Германии!), кто категорически против ее интеграции с Западом и ожидает в обозримом будущем нападения на нее НАТО. Понятно, что представителям противоположной партии - либералам-западникам - того и гляди захочется покуситься на славную страницу отечественной истории и начать всячески принижать историческое значение победы новгородского князя. Так что на льду Чудского озера еще, вероятно, будут происходить историко-политические баталии. Чем они закончатся, зависит, конечно, от пути, по которому будет в ближайшем будущем двигаться страна. Однако сейчас занятно само по себе уже то, что всего лет за двадцать Ледовое побоище успело без академических дискуссий незаметно превратиться из безусловного национального символа в символ оспариваемый и рискует вскоре совершенно десимволизироваться. * * * Обязан ли немец, родившийся в 1980-е годы, ощущать себя ответственным за деяния нацистского правительства его страны? В идеале, наверное, должен, как и его российский сверстник - за преступления сталинизма. И наверняка всегда будет много таких немцев, русских, американцев и любых иных, кто сможет брать на свои плечи груз грехов предков. Согласимся, однако, что требовать такой нравственной самоотверженности от каждого (или даже каждого сотого) было бы нереалистично. Между тем без неприятных поисков хоть каких-то решений трудных моральных проблем при обращении к "своему" национальному прошлому ныне не обойтись. "Хорошая" (в прагматическом отношении) идентичность - это идентичность комфортная, а та, что вызывает постоянный глубинный дискомфорт, может довести до возникновения тяжелых депрессий - что у индивида, что у сообщества. Инстинктивное стремление избегать дискомфорта при определении собственного "я" психологически понятно даже тогда, когда оно в нравственном плане выглядит не вполне безупречным. Отсюда же понятно, почему самоидентификация индивида со "своей" национальной историей (а значит, и с собственным государством) вызывает сейчас трудности и предстает делом куда менее приятным, чем в XIX веке. Едва ли не у каждой нации - большой или малой - больная совесть: у кого Холокост, а у кого ГУЛАГ, у кого Вьетнам, а у кого Алжир - в каждом национальном шкафу в XX веке появился свой скелет, а то даже несколько. "Чистыми" вроде бы должны быть истории наций, только что получивших государственность, но и у них не без пятен - одни унаследованы из прошлого, другие успели возникнуть только что, как раз в ходе обретения суверенитета. В "новых" государствах сейчас вовсю ведется конструирование "национальных историй" вполне классического образца - процесс, заслуживающий сугубого внимания исследователя исторического сознания. Однако, несмотря на экзотическое буйство используемых красок, вряд ли именно здесь реализуются актуальные тенденции развития исторического знания. Нынешние "молодые национализмы" в Восточной Европе и бывшей советской Евразии представляют собой скорее всего не предвестье будущего, а воспоминание о прошлом - запоздалые отзвуки процессов XIX века - и в этом смысле они - национализмы старого образца. "Запоздавшие национализмы" возникли в условиях распада таких сообществ, в которых дезинтеграционные процессы на протяжении XIX и XX веков более или менее искусственно сдерживались. В Москве - центре бывшей метрополии - национально-историческое творчество выражено относительно слабо и осуществляется по большей части вне рамок официального историописания, но тем ярче расцветают экзотические flores historiarum в сообществах, от этой метрополии отделившихся или же над отделением не на шутку задумывающихся. Интересно, сумеют ли новорожденные национальные истории сыграть для "своих" сообществ такую же роль, какую играли национальные истории в XIX веке? Пожалуй, интегрирующая сила "новых" национальных историй может оказаться существенно слабее по двум основным причинам. Во-первых, нынешняя информационная ситуация совсем иная, чем в XIX веке, и любой "потребитель" может в принципе довольно легко (при помощи библиотеки, Интернета, телевизионной антенны, радиоприемника или, скажем, в ходе туристической поездки) выходить за рамки навязываемых "национальной историей" (даже всемерно поддерживаемой государством) воззрений на прошлое. Во-вторых, влияние образов "национальной истории" ослабляется еще и явным снижением доверия того же самого "потребителя" к любым претензиям "исторической науки" на достоверность. Поэтому, хотя "новые" национальные истории на первых порах и могут пользоваться поддержкой охваченных энтузиазмом "новых" же сообществ, стоит лишь первоначальному энтузиазму поостыть, как им приходится преодолевать скепсис населения по отношению к истории вообще. Так что особая активность, временами агрессивность "новых" национальных историй объясняется, боюсь, не только их полемичностью по отношению к прошлой, "имперской" картине прошлого, но и необходимостью преодолеть укоренившееся и у "своего" потребителя недоверие к любой исторической информации вообще. Здесь как раз уместно остановиться подробнее на "историческом скепсисе", столь отличающем нынешнюю ситуацию от той, что была в XIX веке. Советская историческая наука и еще больше советское историческое образование в конечном счете привели к решительной дискредитации исторического знания на всем советском (а следовательно, и постсоветском) пространстве. История XX века (то есть того времени, о котором сохранялась "неофициальная", альтернативная, память, передававшаяся изустно) переписывалась всякий раз заново при каждой смене первого государственного лица. Не менее существенно, что долгий кризис социализма, а затем и его распад наглядно показали исходную ущербность историософской концепции, составлявшей самое ядро "научности" советской картины прошлого. Сейчас как-то не принято вспоминать о крупнейшем "научном" достижении отечественных историков и обществоведов эпохи позднего социализма, на которое они неизменно ссылались в ответ на осторожные сомнения в плодотворности их усилий. Этим теоретическим завоеванием была разработка концепции "новой исторической общности - советского народа". Вряд ли такое открытие, как и прочие ему подобные, способствовало укреплению доверия к отечественным "социальным наукам". О сих славных открытиях на фоне дезинтеграции былой сверхдержавы сейчас уже никто не помнит, а вот всеобщее недоверие, ими если и не вызванное, то усугубленное, определяет настроения и сегодня. Размашистые партийные эксперименты с историческим сознанием советского общества привели, как ни парадоксально, примерно к тому же результату, что и рафинированные методологические дискуссии на Западе. Если там лучшие умы путем долгих интеллектуальных поисков при помощи тончайших инструментов логики и в ходе интеллигентнейших обсуждений пришли в конце концов к выводам о высокой степени субъективности всякого исторического знания и о том, что историческая наука представляет собой совокупность культурных практик, сложившихся в определенных исторических обстоятельствах и оттого неизбежно со временем трансформирующихся, то у нас последний бомж, явно не знакомившийся с Ницше, убежденно заявит, что история лжет, а историки - лжецы и проститутки, за гроши готовые как угодно обслуживать любую власть. При всей досадной несбалансированности данного тезиса в нем, приходится признать, есть своя доля сермяжной правды, выношенной в глубине народной души. (Тем более если вспомнить, что в головах многих советских граждан "история вообще" была идентична "истории КПСС" - как в учебных программах негуманитарных вузов.) Однако нам интереснее то, что "постсоветское" утверждение "история все лжет" представляет собой всего лишь очень грубую версию "западного" "в истории так много субъективизма". И на капиталистическом Западе, и на социалистическом Востоке историю практически одновременно избавили от статуса научного знания - в том смысле "научности", который преобладал в XIX веке. Как и во многом ином, российское общество, оказывается, шло, похоже, примерно в том же направлении, что и западное, однако (как и во многом ином) куда более нездоровым, радикальным, порой просто гротескным образом - по самым странным и трудным путям. В условиях, когда на каждого человека обрушивается поток историко-культурной информации, не вписывающейся в рамки "национальной истории", "методологические" разочарования в возможности "подлинной научной истории" в сочетании с психологическими сложностями, вызываемыми собственным "стыдным" прошлым (как, впрочем, порой и не менее стыдным настоящим), приводят к совершенно новым явлениям в области массовой самоидентификации - явлениям, заслуживающим внимания социолога. Прежде всего в глобализирующемся мире все шире открываются возможности для выбора "дополнительной" или даже "альтернативной" самоидентификации - возможности, в XIX веке крайне маловероятные. Яркий (хотя и частный) пример тому, на мой взгляд, - праздник св. Патрика, год от года все с большим размахом отмечаемый в Москве. Энтузиазм, с которым отпрыски совслужащих обсуждают отличия ирландских килтов и волынок от шотландских, или гордость, с которой они же объявляют о своем вступлении в тот или иной славный кельтский клан, могут производить весьма комическое впечатление на стороннего наблюдателя. Но чем глубже пускает "кельтомания" корни среди русских снегов, тем показательнее она как проявление серьезного культурного сдвига: "прирожденная" национальная идентичность оказывается по каким-то причинам слишком "тесной", жмет в подмышках. Между тем современные условия (как информационные, так и коммерческие) предоставляют богатые возможности восполнить дискомфорт и выстроить (или "сшить") в принципе любую желательную личную или групповую идентичность. Насколько убедительной вовне, а главное, эффективной для самого индивида или сообщества может быть такая произвольно выбранная идентификация - сказать без специального изучения вопроса сложно. Но поскольку и "прирожденная" национальная идентичность вряд ли полностью передается на генетическом уровне, являясь преимущественно социальным конструктом, то принципиальных преимуществ у нее перед "дополнительными" или "альтернативными" идентичностями не так много, как может показаться на первый взгляд. Среди костюмированных (а потому особенно выразительных, ведь одежда - важнейший способ "опубликования самости") "альтернативщиков" можно здесь указать, помимо "кельтофилов", на две столь различные (и по целям, и по численности, и по амбициям) группы, как кружки любителей старинных военных форм, с одной стороны, и казачьи сообщества - с другой. Вот русские парни в идеально восстановленных французских мундирах начала XIX века парадным строем под барабанную дробь Старой гвардии вступают в Дом инвалидов, чтобы салютовать гробнице великого императора. Это самый торжественный момент в их жизни - в волнении признаются они потом: такого священного душевного трепета, такой эмоциональной бури, таких жгучих слез они не ощущали никогда ранее. Что до казаков, то особенно интересны, конечно же, те, что настаивают на своей этнической обособленности от "соседних славян" и на происхождении прямиком от остготов Эрманариха. Если внимательно присмотреться к нашему обществу, мы обнаружим весьма заметное число людей, создающих для себя особые модели идентификации, отличающиеся от национальной, а то и прямо ей противостоящие - пускай и не столь колоритные, как в приведенных выше случаях. Не будем здесь выяснять, каковы причины популярности таких моделей - разочарование в государстве, травма памяти, эскапизм, политический интерес или любые иные. Неуместны здесь и рассуждения на тему - "хорошо" это или "плохо" мыслить себя в качестве шумера, воина Александра или потомка Тамерлана - если и нации в последнее время не без оснований все больше рассматриваются в качестве "воображаемых сообществ", то в чем (кроме не такой уж и долгой традиции) их принципиальное преимущество перед сообществами самозваных остготов? (Вот появись неотольтеки, к ним стоит присмотреться повнимательнее - вдруг начнут устраивать массовые человеческие жертвоприношения.) Существенно для нас здесь лишь то, что каждая из "особых" моделей идентификации предполагает и определенную картину прошлого, порой весьма отличающуюся от предлагаемой национальной историей, а значит, и сообществом "признанных официально" (то есть государством) академических историков. Самыми показательными среди всех "альтернативных сообществ" являются все же, пожалуй, не кельтоманы и не казаки, а те довольно многочисленные молодые люди, которые при последней переписи населения указали в качестве своей национальности "эльф" или "хоббит". Здесь мы подходим к новому явлению, порожденному глобализацией и технологическим рывком, - квазиистории. Как уже говорилось, собственной истории у глобального общества нет, да, скорее всего, и быть не может. Архаичные национальные истории становятся все более неудобными по причинам, указанным выше, и создают препятствия на пути к "единому человечеству". Почему бы тогда не изобрести заменители национальных историй - свободные от всех их недостатков "квазиистории", которые, во-первых, не были бы связаны с конкретными нациями, а во-вторых, рассказывались бы по всему миру одинаково? Именно такими "квазиисториями" являются, например, и "Звездные войны", и "Властелин колец", и "Гарри Поттер". Все три знаменитых сериала выстроены по законам исторического жанра. Их "морфологическое устройство", их поэтика вполне подошли бы для презентации и вполне "настоящего" исторического повествования. Но поскольку в них рассказываются истории о других мирах, они освобождены от всех слабостей мира "нашего" и потому могут прекрасно служить созданию глобального сообщества. Идентификация себя с мужественными и скромными хоббитами или изысканными эльфами куда комфортнее, чем с собственным государством - чудовищным Левиафаном, за которым числится столько гнусностей в прошлом и которое не дает поводов для симпатии в настоящем. Что же касается художественных средств, при помощи которых выстраиваются квазиисторические кинонарративы, то они обладают несопоставимо большей силой воздействия, чем научная проза историков XIX века и нынешних продолжателей их дела. Современный кинематограф может создать потрясающий эффект присутствия зрителя внутри действия, сделать его очевидцем, почти участником "экшна". Зритель внимает повествованию то со страхом, то с восторгом, то со слезами на глазах, сердце его то колотится в груди, то замирает. О таком воздействии историки, стремившиеся показать, "как это было на самом деле", могли только мечтать. Тут и литераторам есть чему позавидовать. (Вспомним попутно, что в XIX веке именно литераторы создавали образцы "альтернативного" исторического знания, успешно конкурировавшего с "наукой-историей": наши представления о Франции времен Людовика XIII и юного Людовика XIV и сегодня основываются на образах, почерпнутых отнюдь не из учебников...) Современная кинематографическая "квазиистория" намного убедительнее "подлинной истории" (как, впрочем, и любой художественной исторической книги), динамичнее ее, она доступнее для восприятия, проще и определеннее ее, обладает немалой эстетической цельностью и потрясающей художественной выразительностью. Ее можно представить в качестве масштабного полотна, а не разорванных фрагментов, к которым обычно сводится нынешнее историописание. Она, в конце концов, просто увлекательнее всего, что историки в состоянии предложить. И она не разделяет человечество, а сплачивает его - к тому же вокруг ясных ценностей добра и справедливости, без всяких там мучений на тему нравственного выбора. Не пора ли нашей старенькой Клио после выхода "Властелина колец" удалиться на скромную пенсию? Мне могут возразить, что сила воздействия "Властелина колец" во многом объясняется тем, что он использует образы европейского Средневековья, очевидно, уже хорошо известные массовому зрителю и привлекательные для него. А вот то, что этот образный ряд столь известен и привлекателен, - результат долгой предварительной работы историков. Думаю, историки отнюдь не являются монополистами в деле популяризации тех или иных образов прошлого, и, скорее всего, они не являются даже главными игроками на этом медийном поле. Можно легко представить себе не менее успешный, чем "Властелин колец", "квазиисторический" сериал, построенный на обработке вовсе не европейских тем - исторические картины китайских режиссеров последнего времени - лучшее доказательство хорошей "продаваемости" новейших интерпретаций восточной экзотики. (Конечно, с одной поправкой: даже "неевропейская" фактура должна принять форму, удобную для восприятия европейца, и интегрироваться в европейскую же систему повествования, практикуемую Голливудом.) Вряд ли кассовый успех такого кино можно будет списать на счет усилий китайских историков и европейско-американских синологов. Глобальная культура нуждается в историках чем дальше, тем меньше - даже как в экспертах по прошлому. Набор легко узнаваемых (а значит, хорошо продаваемых) образов прошлого вполне сложился, в производстве новых особой необходимости нет, а пользоваться уже имеющимися легко и без помощи профессионального историка. При создании классической "исторической" картины имя историка-консультанта в титрах имело коммерческий смысл, поскольку заверяло потребителя в подлинности предлагаемого ему товара (genuine history), но новейшая "квазиистория" не нуждается даже в такой этикетке. Вот мы и пришли постепенно к осознанию того, какова основная функция истории в эпоху глобализации. Она уже отнюдь не средство идентификации сообщества , как это было раньше, к чему мы так привыкли в завершающуюся (или уже завершившуюся) эпоху модерна, а источник коммерциализируемых образов. Ясно, что такие образы используются прежде всего для развлечения, так что история становится теперь способом развлечения, - или же, говоря иными словами, источником удовольствий. Без сомнения, похожую роль история играла, кажется, издавна - но с разным успехом у публики. Так, в заканчивающуюся двухсотлетнюю эпоху "истории как науки" о развлекательности истории в приличном обществе старались не говорить - тогда она пыталась предстать занятием куда как серьезным и только для очень солидных людей. Сейчас же история, точно так же, как и другие сферы общественного бытия (например, спорт, искусство или политика), неизбежно подчиняется основному требованию времени - всеобщей коммерциализации, а значит, приспосабливается к запросам не идеологии, а рынка. Рынок же оставляет истории прежде всего функцию развлечения публики. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить, скажем, тиражи исторических романов Умберто Эко с тиражами его же исторических исследований. Мне возразят, что "серьезная" академическая литература по истории тоже по большей части распродается. Однако, во-первых, об успехе социальной роли истории (как и любой иной дисциплины) следует судить по интересу к ней за рамками профессионального сообщества, а к истории такой интерес явно снизился по сравнению даже с 60-ми годами XX века. Во-вторых, чем дальше, тем больше "серьезная" историческая литература реализуется в одном определенном секторе рынка: ее покупают университетские библиотеки, студенты и сами же историки. Благодаря стабильному увеличению этого сегмента на протяжении всего послевоенного периода (следствие роста числа университетов, студентов и историков) до недавних пор скрадывалось постепенное охлаждение к истории широкой публики. Однако теперь и сам "университетский" сектор переживает структурные перемены, оптимизма не внушающие. В-третьих, ни рядовой читатель, ни, что самое занятное, рядовой автор исторической книги не предполагают, что в ней должно быть оглашено urbi et orbi нечто жизненно важное, смыслополагающее (установка, ярко выраженная в XIX и даже еще в начале XX века). Как правило, автор, не задаваясь высокими идеями, печатает свою диссертацию ради академической карьеры или же пишет популярную книжку ради гонорара. Диссертации рядовой читатель покупать, конечно, ни за что не будет, оставляя их научным библиотекам, а популярную книжицу, может, и приобретет. Однако ожидает он от нее отнюдь не прояснения путей движения человечества (чем сплошь и рядом интересовалась образованная публика в XIX веке), а просто занимательности. История давно уже не учит жизни, а только помогает сделать ее приятной. Вот мы и вернулись к предыдущему тезису: история все больше требуется в качестве развлечения, средства занять досуг, и все меньше в качестве инструмента выстраивания жизненных установок, позиций, определения "себя" через отличия от "других". Но как же так, возразят мне, любое сообщество, чтобы являться таковым, нуждается в средствах самоидентификации, и разве не история служила до сих пор, согласно моим же собственным словам, едва ли не важнейшим среди них? В том-то, на мой взгляд, и состоит дело, что изменилась сама основа самоидентификации современного общества - вопрос " откуда мы происходим?" отходит все глубже на задний план. В нынешнем обществе "мы" уже не определяемся общностью нашего прошлого. Хорошо это или нет, но "мы" определяемся общностью опыта потребления. Иными словами, новые мы - это те, перед кем ставится возможность приобретения одинаковых товаров и услуг. И сыну степей калмыку и негру преклонных годов предоставляется равная (во всяком случае, в принципе) возможность приобрести утюги одной и той же марки (или автомобили, или бутерброды с котлетой и капустой в одной и той же сети фаст-фуда, или диски с одной и той же песенкой, или туры по Италии с посещением одних и тех же достопримечательностей, или посмотреть один и тот же фильм о симпатичном мальчике-волшебнике). При случайной встрече наши гипотетические калмык и негр вполне могут найти общие темы для разговора, обсуждая потребительские свойства того или иного продукта на рынке или хотя бы качество рекламирующих его телевизионных роликов. Они оба оказываются членами единого всеобщего сообщества. Культурно-историческое своеобразие каждого из беседующих будет опять-таки только мешать установлению содержательного диалога между ними. Глобальное сообщество, как оно вырисовывается сегодня, - это сообщество потребителей товаров, которые создаются глобальными же производителями и рекламируются через глобальные информационные сети. От истории в таком обществе большого прока нет, как нет его и от историков, за исключением тех, кто умеет развлекать потребителя, продавая ему те или иные исторические (или "квазиисторические") образы. Ясно, что потребность в "жрецах Клио" станет вскоре еще меньше, чем сегодня, отчего этому профессиональному сообществу суждено то ли до неузнаваемости трансформироваться, то ли вовсе исчезнуть. Впрочем, пожалуй, какое-то число носителей антикварного исторического знания, наверное, сохранится; может, их труды и дни будут даже неплохо оплачиваться, но вряд ли они способны будут вызвать общественный интерес больший, чем сегодня, например, представители таких уважаемых дисциплин, как ассирология или среднегреческая палеография. Это будет история для касты знатоков, своего рода международного закрытого клуба. Определяющаяся все четче "потребительская" (а значит, антиисторическая) модель самоидентификации противостоит всем иным, предполагающим наличие какой бы то ни было "своей" картины прошлого. Оппозиционность по отношению к "потребительской модели" - это единственный пункт, в котором дряхлеющая, но солидная "национальная" модель сходится со всеми ей альтернативными. Даже с пародией на саму себя в виде безумных фантазий математиков, разыскавших "нашу" великую империю в библейском прошлом - в качестве психологической компенсации всем "нам" за утрату ее в тусклом настоящем. Из альтернативных моделей идентификации, все еще сулящих некоторый заработок историкам, социологи уделили исключительное внимание модели "локальной". По их справедливым наблюдениям, глобализация, размывающая национальную государственность, вызвала резкое усиление тяги к региональной, местной идентичности. Для описания этого нового явления был даже придуман термин "глокализация", соединивший в одно слово "глобализацию" и "локальность". Действительно, признания типа: "Я осознаю себя в первую очередь франкфуртцем, во вторую - европейцем, а немцем не осознаю себя вовсе" - приходится слышать все чаще. Прежде всего они подтверждают то, о чем шла речь чуть выше: такая модель идентификации, как "нация", теряет влияние, а вместе с ней все больше утрачивает силу и такая модель рассказа о прошлом, как "национальная история". Нередко создается впечатление, будто "региональные идентичности" (вместе с присущими им собственными картинами прошлого) стойко продержались несколько столетий кряду под гнетом национального государства и теперь, когда это бремя начало ослабевать, снова подняли головы. Возможно, описание в стиле "восстание угнетенных" и справедливо по отношению, например, к Шотландии, но оно совсем неправомерно в случае, скажем, Саксонии-Анхальт. В этой федеральной земле, образованной в 1990 году, локальный патриотизм оказался выражен неожиданно ярко, хотя у него отсутствуют всякие исторические корни. Политического объединения Саксония-Анхальт в прошлом просто не было - за исключением всего нескольких лет - с 1947-го по 1952 год. Это означает, что причины тяги к локальной или региональной идентичности следует искать не в далеком прошлом, а в нашем настоящем. Казалось бы, складывающаяся ситуация приглашает историков переориентироваться и начать писать преимущественно на локальные темы - о всевозможных мюнхенах, галисиях, овернях, гластонширах, валдаях, аппенцеллях и калугах. Действительно, в последние годы выходит все больше именно таких исследований, и лучшие из них привлекают интерес не только местных уроженцев. Хотелось бы, конечно, чтобы в нашей стране эта тенденция привела к появлению, наконец, солидного регионального историописания - в духе немецкой "Landesgeschichte". (Пока же "региональные" историки, кажется, предпочитают отдавать все силы обслуживанию идеологических запросов местных власть имущих.) Тем не менее уже сейчас ясно, что даже полный расцвет локального историописания не дарит истории много дополнительных шансов на выживание. Во-первых, у "локальной" истории и амбиции могут быть только "локальными": "учить жизни" лишь в пределах земли Саксония-Анхальт - задача несколько странная. Каким образом "локальный историк" может выйти за такие пределы? Есть "локусы", способные привлечь к своему прошлому широкое внимание, будь то по актуальным политическим причинам, будь то в силу своего особого культурного значения, но ведь большинство "малых родин" по всему свету таковы, что вызывают то периодическую, а то и хроническую тоску даже у своих уроженцев, и историку нужно обладать особыми талантами, чтобы ухитриться сделать прошлое таких мест значимым "для всех". (И действительно, исследование о богом забытом Лайхингене интересно не тем, что оно о Лайхингене, а тем, что в рассказе о Лайхингене читателю мерещится нечто куда большее, чем Лайхинген.) Во-вторых, с нарастанием всеобщей мобильности у все большего числа представителей человечества возникает проблема, по какому именно "топосу" из того ряда, через который провела жизнь, испытывать ностальгию и называть "своим". Какая локальная история особенно близка была бы Иосифу Бродскому: история Петербурга, Нью-Йорка или же Венеции? А какая - чаду новорусского миллионера, родившемуся в подмосковной хрущовке, учившемуся в Оксфорде и прокучивающему сумасшедшие папины деньги на Багамах? В эпоху всеохватных миграций даже "локальная" привязка биографии оказывается во многом делом личного выбора. Странные вещи происходят сегодня и с самой столь вроде бы пестуемой локальной спецификой. Традиционным местным ремеслом в Рудных горах издавна было изготовление милых деревянных игрушек, настенных часов и рождественских украшений. В Гарце, куда, как известно, ежегодно на шабаш слетались ведьмы, характерным сувениром традиционно была куколка: ведьма на помеле - тоже характерный продукт местных ремесленников. "Локальный" колорит сегодня всячески поддерживается в коммерческих целях - при желании турист может скупать щелкунчиков в Рудных горах и ведьм в Гарце сотнями - вот только изготовлены они не по соседним деревням, а в Китае! Иными словами, "локальная идентичность" оказывается в конечном счете частным моментом глобальной экономики. Боюсь, что это относится не только к народным промыслам, но в каком-то смысле и к "локальному" историописанию. Сегодняшний подъем "локальных историй" вносит свой немалый вклад в распад национальных историй (а не только является результатом такого распада), как бы взламывая национальные истории "снизу". Процессы децентрализации в Советском Союзе, а затем и в России при всем их своеобразии (большая роль этнического национализма, господство местной коррумпированной бюрократии и др.) в немалой степени совпадают по результатам с "локализацией". Вызов с этой, "локальной", стороны наша национальная история ощутила еще в позднесоветские времена. Тут есть повод вернуться к великим символическим битвам нашего прошлого, только на этот раз не к Ледовому побоищу, а к Куликовской битве. В "классической версии" русской национальной истории сражение на поле Куликовом символизировало не только фактическое (а не формальное) рождение Московской державы, но и победу свободы над угнетением, цивилизации над варварством, Запада и Европы над Востоком и Азией, христиан над иноверцами, русских над инородцами. Но со временем сложности возникли как раз с дефинированием победителей и побежденных, то есть с определением тех "мы", кого национальная история призвана сплачивать чувством гордости и счастья от успеха князя Дмитрия Донского. Действительно, должны ли нынешние татары радоваться разгрому татар Мамая? Проблему пытались решить путем терминологических экспериментов. Сначала исторических "татар" заменили на "монголо-татар", дабы подчеркнуть их отличие от татар поволжских. Но эта мера оказалась недостаточной, и позже советские редакторы стали вымарывать и "монголо-татар", повсеместно заменяя их на несколько странных "ордынцев" и "золотоордынцев". "А то татары сильно обижаются", - ясно объясняли в издательствах. Характер этой обиды тоже не скрывался: нынешние татары - наследники вовсе не тех жестоких татар-завоевателей Батыя и его потомков, а мирных волжских булгар, которые как раз и страдали от завоеваний "ордынцев". Тем самым "хорошие" русские вместе с "хорошими" татаро-булгарами оказывались вместе по одну сторону баррикады, а "плохие" татаро-монголы - по другую. Однако в постсоветскую пору произошел существенный сдвиг: теперь в Казани, кажется, установили, что приволжские татары являются историческими наследниками не одних лишь булгар, но в не меньшей степени все-таки и татар Чингисхана! Если раньше от возможного родства с его багатурами (да и с ним самим) "наши" татары всячески отказывались, то теперь они стали таким гипотетическим родством гордиться. Если раньше волжские татары мучались под игом вместе с русскими, то теперь выяснилось, что они тогда господствовали над русскими - правда, господство это имело вполне человеческий и гуманный вид (в отличие от грядущего с середины XVI века господства русских над татарами). Не разбираясь в предмете по существу, ни на минуту не усомнюсь во всесторонней обоснованности суждений сегодняшних казанских историков. Мне лишь важно здесь отметить два обстоятельства. Во-первых, "промосковская" трактовка регионального прошлого заменилась в Татарстане полемической "антимосковской". Во-вторых, в ее свете традиционная "великорусская" трактовка Куликовской битвы (а заодно и всего "ига") оказывается политически крайне неудобной, поскольку она не укрепляет целостность Российской Федерации, а, напротив, ведет к ее расколу. Рассчитывать на то, что "московский" образ прошлого решительно возобладает над "казанским", не приходится. Скорее начнутся поиски компромисса, в результате которого трактовка темы татарского (не "ордынского"!) "ига" и сражения на Непрядве в наших учебниках может существенно измениться. И дело тут не в одних татарах, а в общем изменении места и роли неславянских народов в России. Думаю, в конце концов возобладает мнение, что "иго" представляло собой всестороннее творческое взаимодействие, а Куликовская битва стала трагическим братоубийственным конфликтом. Помимо забот о разработке разных "локальных историй" и их хотя бы поверхностном согласовании между собой, у историков в рамках "глокализации" оказывается немного достойных занятий. Однако, на мой взгляд, не следует принимать слишком уж всерьез эти рамки. Термин "глокализация" и, соответственно, стоящая за ним концепция предполагают, как думается, слишком узкую, чисто "топографическую", привязку образующихся сегодня новых идентичностей. В действительности последние выстраиваются не обязательно вокруг родного хутора, но, как я пытался показать и здесь, и ранее, вокруг самых разноплановых интересов, притом далеко не всегда легитимирующих себя через "идею прошлого". Дробление и распад больших исторических нарративов как раз и вызваны общей "децентрализацией" идентичностей в современном обществе, а не одной лишь их переориентацией с национального государства на отдельный "локус". * * * Как жидковато выглядит в наших глазах сейчас "глобализм" середины XIX века, как далеко то "бесконечное облегчение средств сообщения", о котором торжественно говорится в "Манифесте", от сегодняшней возможности воочию следить в режиме реального времени за сложными процессами (будь то производство, война или, к примеру, водоснабжение огромного города) с другого полушария или вообще из любой точки планеты - и даже управлять ими! Интеграция мира прошла со времени Маркса и Энгельса долгий путь и вышла на совершенно иной качественный уровень, но ни "национальная односторонность и ограниченность", пожалуй, не стали вполне "невозможными", ни "одна всемирная литература" пока еще все-таки окончательно не образовалась. Тем больше впечатляет, что авторы "Манифеста" уже тогда точно уловили основной вектор мирового развития (по крайней мере в данном пункте). Другое дело, что на фоне этого вектора действовало и немало других, временами даже, казалось, бравших верх. Не знаю, как насчет литературы, но "национальная односторонность и ограниченность" достигли своего максимума уже после кончины и Маркса, и Энгельса - только в ХХ веке. Правда, при оценке темпов развития стоит учесть и то обстоятельство, что "короткий XX век" (1918 - 1989) затормозил многие процессы, набравшие скорость на рубеже XIX и XX веков, он как бы заморозил ситуацию в холодильнике идеологического противостояния и раздела мира. Только окончание холодной войны сняло искусственные ограничители для естественного хода вещей. Нынешняя глобализация (или "глокализация") сопровождается множеством "дополнительных" явлений - либо случайных и побочных, либо противостоящих основной линии развития, либо же являющихся особыми ее проявлениями. "Национальное" тоже еще отнюдь не утратило своей жизнеспособности, хотя чем дальше, тем больше принимает все более странный облик. В сегодняшней Западной Европе поводов для широкого и вместе с тем политически корректного выражения национальной гордости становится все меньше. Старый патриотизм "национального толка", разумеется, не исчез, но отношение к нему настороженное, а прибегают к нему обычно политические силы одиозного свойства. Вполне политкорректный патриотизм можно проявлять на конкурсах Евровидения или на международных состязаниях красавиц в купальниках, "представляющих" ту или иную страну. Более всего национальным страстям дозволено бушевать в спорте. Парадокс состоит в том, что сам-то спорт, в сущности, как раз стремительно теряет национальную идентичность. Теоретически нет ничего невозможного в том, что один из ближайших чемпионатов мира по футболу будет выигран, скажем, исландцами. Для этого им потребуется всего-навсего набрать команду из урожденных бразильцев и аргентинцев, нанять тренера-немца и арендовать хорошее тренировочное поле у итальянцев. Победа своей сборной станет на острове гейзеров, вне всякого сомнения, национальным праздником, хотя "национальными" у победившей команды будут разве что новенькие паспорта да вкаченные в нее весьма немалые деньги. Впрочем, деньги по природе космополитичны, так что при ближайшем рассмотрении может оказаться, что успех исландской сборной куплен арабским шейхом, сибирским нефтяным бароном или же каким-нибудь отцом всех кипчаков. Тем не менее горячие рейкьявикцы наверняка будут всю ночь носиться по улицам, размахивая национальными флагами и распевая свой гимн... Много ли сулит историческому цеху такое "национальное"? Разумеется, ничто не мешает тому или иному историку становиться на защиту французской или немецкой идентичности, отстаивая ее своеобразие перед лицом надвигающейся глобализации. Возможно даже, модели "национальной истории" вполне хватит, чтобы прокормить еще пару поколений историков. Более того, нельзя исключить и таких всплесков национального, что будут вполне сопоставимы с "классическими образцами" двух минувших столетий, - и уж тут коллегам будет где развернуться. В частности, в России заряд "национального" может оказаться очень сильным - в качестве реакции на то, что ей явно не удастся занять места поближе к центру складывающегося единого мира. Более того, и на периферии без целенаправленной и умной политики нам не получится занять положения, хоть отдаленно отвечающего нашим привычным амбициям. Такое "унижение" может, конечно же, привести к большому всплеску "классического" национального историописания. Однако несмотря на все возможные попятные шаги, уже сейчас достаточно ясно: общая перспектива движения исторического знания в русле старой национальной парадигмы оптимизма не внушает. "История как наука" родилась в конце XVIII - начале XIX века вместе с национальным государством и прежде всего ради него, а в близком будущем рискует исчезнуть - вместе с ним же. С разрешения автора статья перепечатана из газеты Культура (№№31-32 за 2005 г.) Полностью статья будет опубликована в альманахе "Казус. Индивидуальное и уникальное в истории. Выпуск 7" (Институт всеобщей истории РАН) | ||
11.03.2010 г. | ||
Наверх |