В ожидании счастья: рассказы А.П. Чехова |
Достойное место в истории отечественной литературы занимают святочные и пасхальные рассказы Антона Павловича Чехова (1860 – 1904). В настоящее
время возрождается, поистине – воскресает! –
классический жанр пасхального рассказа, который долгое время пытались
замалчивать, скрывать от читателя. Однако глубоко прав оказался в своём
пророчестве Н.В. Гоголь, из “Шинели”которого, по известному образному выражению Ф.М. Достоевского, вышла вся русская
литература: “Не умрёт из нашей старины
ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом.
Разнесётся звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей,
вспыхнет померкнувшее – праздник Светлого Воскресения воспразднуется, как
следует, прежде у нас, чем у других народов!” [1]. Светлое
Христово Воскресение – сердцевина русской пасхальной словесности, впитавшей главнейшие
идеи праздничного мироощущения: спасение человечества, преодоление смерти, пафос
утверждения и обновления жизни. В этот свод включаются также единение и духовное
сплочение, братство людей как детей общего Отца Небесного. Как писал Гоголь о
Пасхе, “день этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное
своё братство всё человечество до единого, не исключив из него человека”. В пасхальной идеологии ведущее место принадлежит идее
свободы во Христе, освобождения человека от рабства греха и от ига страха
смерти. В послании
святого Апостола Павла сказано, что Иисус послан был в мир, “дабы Ему, по благодати Божией, вкусить
смерть за всех” (Евр. 2: 9), “И
избавить тех, которые от страха смерти через всю жизнь были подвержены рабству”(Евр. 2: 15); “Посему ты уже не раб, но
сын, а если сын, то и наследник Божий чрез (Иисуса) Христа” (Гал. 4: 7). Таким
образом, событием Христова Воскресения утверждается ценность, достоинство и духовная
свобода человека, который уже не является узником и рабом собственного тела, но
наоборот – вмещает в себя всё мироздание. В Богочеловечестве Христа сквозь
телесное естество сияет неизреченный Божественный Свет: “Одеялся светом, яко ризою, наг на суде стояще и в ланиту ударения
принят от рук, их же созда”. В Пасхе заложена также
идея равенства, когда словно сравнялись, сделались соизмеримыми
Божественное и человеческое, небесное и земное; утверждается полнота величественной
гармонии между миром духовным и миром физическим. Праздничный
эмоциональный комплекс радостной приподнятости, просветления разума, умиления и
“размягчения” сердца составляет ту одухотворённую атмосферу, которая в пасхальном
рассказе становится нередко важнее внешнего сюжетного действия. Внутренним же
сюжетом является пасхальное “попрание
смерти”, возрождение торжествующей жизни, воскрешение “мёртвых душ”.
Лейтмотивом в русской пасхальной словесности звучит торжественно-ликующий
православный тропарь: “Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во
гробех живот дарвав!” Идеи русской
классической словесности: “духовное проникновение”, “нравственное перерождение”,
прощение во имя спасения души, “восстановление человека”, воскрешение “мёртвых душ”,–
приводят к мысли о том, что “если не
всё, то многое в русской литературе окажется пасхальным” [2]. По своему
смысловому наполнению, содержательной структуре, поэтике чрезвычайно схожи святочные
и пасхальные рассказы. Не случайно в XIX столетии
они нередко публиковались в единых сборниках под одной обложкой [3].
“Одноприродность” пасхальной и святочной словесности проявилась в их взаимопроникновении
и взаимопереплетении: в святочном рассказе проступает “пасхальное”начало, в пасхальном рассказе – “святочное”. Так,
например, главное событие святочного рассказа Н.С. Лескова (1831 – 1895) “Фигура” (1889) происходит под
Пасху; лесковский “рождественский рассказ” “Под
Рождество обидели” (1890) содержит пасхальный эпизод. В пасхальном рассказе
А.П. Чехова “Студент” (1894)
воспоминания о событиях Страстной Седмицы (отречение Апостола Петра)
представлены на фоне почти святочном,
по-зимнему морозном: “Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не
было похоже, что послезавтра Пасха”[4].
В то же время в чеховском рассказе “На
святках” (1900) явственно проступает возрождающее пасхальное начало. Ярко самобытные художественные миры Лескова и Чехова имеют немало точек пересечения. Для Чехова Лесков – “любимый писака”, “Человечина, стоящий внимания” [5]. Курьёзная ситуация святочного рассказа Лескова «Рождественская ночь в вагоне (Путешествие с нигилистом)» (1882) нашла отклик во многих рассказах Чехова: «В бане», «Шило в мешке» , «Ночь перед судом» и др.
Вслед за
Лесковым Чехов вскрывает истинную суть “маски”, марионетки. Чеховские святочные
“вещицы” населяет целая толпа “ряженых”. Этот традиционный образ выносится в
заглавие, объединяющее серии сценок и зарисовок, которые заполнили январский
номер журнала “Зритель” за 1883 год. А в 1886 году (кстати, год этот – целый
всплеск святочного творчества: выходят лесковский сборник “Святочные рассказы”, “Рождественская
сказка” Салтыкова-Щедрина и др.) в новогоднем номере “Петербургской газеты”
появляется новый ряд чеховских рассказов под тем же названием – “Ряженые”. Писатель
переосмысливает святочный обычай ряжения. В его миниатюрах маскарад, розыгрыш с
переодеванием открывается своим вторым – страшным, неприглядным – планом. Герой
одной из сценок – адвокат – страстно защищает в суде невинную женщину: “Глаза
адвоката горят, щёки его пылают, в голосе слышны слёзы. Он страдает за
подсудимую, и если её обвинят, он умрёт с горя!..” (С 2, 8). “Он поэт”, –
шепчут слушатели. Но экзальтированные чувства, возвышенный пыл его речи имеют
вовсе не поэтическую, а самую тривиальную подоплеку: “Дай мне истец сотней
больше, я упёк бы её! – думает он. – В роли обвинителя я был бы эффектней!” (С
2, 8). “Пьяное
умиление” деревенского мужичонки, который всё время приплясывает и “визжит на
гармонике”, – тоже маска. “Ему весело живётся, не правда ли? Нет, он ряженый.
«Жрать хочется», – думает он” (С 2, 8). Мы видим даже “храм ряженый” (С 2, 8). Автор
убеждает читателя не верить внешности, позе и в доказательство снимает маски с
героев, открывая их сокровенные мысли. Важно, что в этой серии не только писатель,
но и сами герои, устраняя самообман, выносят приговор: “Я ряженый. Наедет
ревизор, и все узнают, что я только ряженый!..” (С 2, 8). “Я ряженая», – думает
нарядно одетая барыня. – <…> Завтра или послезавтра барон сойдётся с
Nadine и снимет с меня всё это…” (С 2, 7). Есть в
данном цикле рассказов и настоящие ряженые – зарисовка любимого народного развлечения.
Но у Чехова это отнюдь не бытовой эпизод. На “маленького солдатика в старой шинелишке”
набрасывается унтер: “Ты отчего же мне чести не отдаёшь? <…> А? Почему?
Постой! Который ты это? Зачем? – Миленький
да ведь мы ряженые! – говорит бабьим голосом солдатик, и толпа вместе с унтером
закатывается звонким смехом…” (С 2, 7). Эта крохотная сценка наполнена
актуально-общественным смыслом, отражает “время и нравы” “пришибеевской” России.
В косноязычных выкриках представителя власти слышится другой чеховский “унтер”
– Пришибеев – зловещий символ эпохи. Так, в маленьких,
“меньше воробьиного носа”, зарисовках, призванных развлечь и позабавить читателя
юмористических журналов, Чехов обличает черты социального зла: всеобщую продажность,
позёрство, лицемерие. Здесь “ряжение” – то же, что “хамелеонство”, приспособленчество,
бесовство. Чеховская
выставка “ряженых” 1886 года очень напоминает “население” повести Гоголя “Невский проспект”. В сходном
стилистическом ключе: “Выходите на улицу и глядите на ряженых” (С 4, 276) –
Чехов нашёл оригинальный поворот темы, показал гротескное “ряжение наоборот”:
не люди оделись в маскарадные костюмы, а звери вырядились людьми, маскируя свою
животную сущность. “Вот солидно, подняв с достоинством голову, шагает что-то, нарядившееся человеком. Это «что-то» толсто, обрюзгло и плешиво
<…> Говорит оно чепуху <…> Это – свинья” (С 4, 276). В “нарядившемся рецензентом” “по бесшабашному
лаю, хватанию за икры, скаленью зубов нетрудно узнать <…> цепного пса <курсив Чехова. – А.Н.-С.>” (С 4, 277). В этом
перевёрнутом мире “закройщик модной мастерской” вырядился драматургом; рядом
стоят талант, загримировавшийся забулдыгой, и “нарядившийся талантом” (С 4,
277); пробегает “лисица”; мчится в
роскошных санях “чёртова перечница” в
костюме “дамы-благотворительницы”. Из
1013 рублей 43 коп., собранных “для страждущего человечества”, бедные получат
только 43 копейки, остальное пойдёт на расходы по благотворению” (С 4, 276). Стихия чеховского
смеха, как и у Гоголя, Лескова, Салтыкова-Щедрина, вбирает в себя не только
весёлую шутку, но и сатиру, сарказм, гротеск – “невидимые миру слёзы”. Чехов не
просто раздвигает устоявшиеся жанровые рамки
святочного рассказа, он иронизирует над самой праздничной традицией,
превратившейся в бессмысленный и бездуховный обряд: новогодние поздравления-“приневоливания”,
выматывающие визиты, непременный бокал шампанского и т.п. Традиционно
умилительная атмосфера зимних праздников рисуется у Чехова совсем не поэтично: “На
улицах картина ада в золотой раме… Если бы не праздничное выражение на лицах
дворников и городовых, то можно было бы подумать, что к столице подступает
неприятель. Взад и вперёд, с треском и шумом снуют парадные сани и кареты… На
тротуарах, высунув языки и тараща глаза, бегут визитёры…” (С 4, 279). А затем
ошалевших визитеров – “новогодних великомучеников”, которые падают прямо на
улицах “без гласа и воздыхания”, городовые толпами свозят в полицейский приёмный
покой, где те постепенно приходят в себя. В рассказе “Шампанское” Чехов пишет: “при встрече
Нового года с бокалами в руках кричат ему «ура» в полной уверенности, что ровно
через двенадцать месяцев дадут этому году по шее и начихают ему на голову” (С
4, 282). В том же
ключе молодой Чехов составил “Завещание
старого, 1883 года” и “Контракт 1884 года с человечеством”: “Тысяча
восемьсот восемьдесят четвертого года, января 1 дня, мы, нижеподписавшиеся,
Человечество, с одной стороны, и Новый 1884 год – с другой, заключили между
собой договор, по которому: 1). Я,
Человечество, обязуюсь встретить и проводить Новый, 1884 год с шампанским, визитами,
скандалами и протоколами. 2). Обязуюсь
назвать его именем все имеющиеся на Земном шаре календари. 3). Обязуюсь
возлагать на него великие надежды. 4). Я,
Новый, 1884 год, обязуюсь не оправдать этих надежд <...> Нотариус:
Человек без селезёнки. М.П.” (С 2, 306). Подобный
взгляд на будущее в преддверии Нового года высказывал молодой Чехов в № 1 журнала
“Осколки” за 1884 год: “Всё старо, все надоело и ждать нечего <...>
Канальи останутся канальями, барышники останутся барышниками. Кто брал взятки,
тот и в этом году не будет против благодарности...”. И всё же,
несмотря на скепсис, страдание от
несовершенства жизни, Чехов, испытывая острую тоску по идеалу, сохранил
поэтическое ощущение Рождества и святок. «Поздравляю Вас с Рождеством, – писал
он Григоровичу в 1888 году. – Поэтический праздник. Жаль только, что на Руси
народ беден и голоден, а то бы этот праздник с его снегом, белыми деревьями и
морозом был бы <…> самым красивым временем года. Это время, когда,
кажется, что сам Бог ездит на санях” (П 3, 102). Явно
несправедливы те, кто в приснопамятные советские времена безоговорочно записал
Чехова в стан атеистов. В конце XX века этот взгляд стал понемногу пересматриваться:
“Какое это соблазнительно простое и какое неверное решение вопроса – называть
Чехова атеистом. Без веры, без духовных ценностей, которые всегда назывались
святыми, поскольку другого слова для них нет, без мысли о прошлом и надежды на
будущее, без боли за ближних жить нельзя, как нельзя жить без совести» [6]. Сам Чехов писал В.С. Миролюбову: “Надо
веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать её место шумихой, а искать,
искать одиноко, один на один со своею совестью…” (П 10, 142). С особой силой звучит
чеховская мысль: “Теперешняя культура – это начало работы во имя великого
будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет
для того, чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего
Бога...” (П 11, 106). Художественное
подтверждение этой писательской позиции – в пасхальном шедевре “Святою ночью” (1886), где очевидно
нравственно-эстетическое воздействие
“рождественского рассказа” “Запечатленный
Ангел” (1873) Лескова. Особая тема лесковского рассказа – отношение к
русской иконе и иконописанию. “Запечатленный
Ангел” – уникальное литературное творение, в котором икона стала главным
“действующим лицом”. Рассказ
Лескова был книгой для семейного чтения. Интересно сообщение Чехова редактору
Лейкину 7 марта 1884 года: «Отец читает вслух матери “Запечатленного Ангела”» (П
1, 81). Таким образом, лесковский “Ангел”, был у Чехова “на слуху”, что не
могло не отразиться в его творчестве, а именно – в создании пасхального
рассказа “Святою ночью”. Бесспорно,
этот рассказ создан в художественной манере Лескова. Как лесковский шедевр
снискал всеобщее признание, так и чеховское творение принесло автору
заслуженную награду: рассказ был упомянут в материалах о присуждении Чехову
Пушкинской премии. Духовно-эстетическое
начало чеховского рассказа связано не с иконописью, как у Лескова, а с красотой
церковной поэзии, святого слова. Но в произведениях обоих авторов явственно
проступают христианские идеалы истины, добра и красота. Только Христос “мог установить
между истиною и красотою тот союз мира, из которого потом возникло христианское
искусство” [7], – подчёркивал
профессор богословия Ф. Смирнов. Чеховский
герой иеродиакон Николай – простой
монах, который “нигде не обучался и даже видимости наружной не имел” (С5, 96),
– обладал Божественным даром создавать
акафисты. “Радуйся, древо светлоплодовитое, древо благосеннолиственное,
им же покрываются мнози!” (С5, 97), – воспевается в хвалебном гимне Богородице.
Сложные, многокорневые слова, усвоенные православной гимнографией из греческой
традиции торжественной церковной риторики, выражают чувство благоговения перед
святыней и в какой-то мере чувство бессилия достойно воспроизвести святой образ
на человеческом языке. В рассказе “Святою ночью” словно слышен лесковский
рассказчик с его удивлением перед чудом ангельского лика: “Лик у него <…> самый
светлобожественный и этакий скоропомощный” [8]. Чеховский герой также стремится передать
святую красоту иконы в святой фразе – теми же многокорневыми словообразованиями,
свойственными церковным песнопениям,
которые, как сказано у Чехова, вмещают “много слов и мыслей” в одном слове.
“Найдёт же такие слова! Даст же Господь такую способность! – дивится чеховский
рассказчик таланту сочинителя акафистов. – Для краткости много слов и мыслей
пригонит в одно слово <…> “Светоподательна”! <…> слова такого нет
ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашёл в уме своём” (С5,
98). Устами
своего рассказчика – молодого послушника Иеронима – писатель развивает теорию жанра
и стиля русского религиозного искусства: “Кроме плавности и велеречия <…>
нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы
были, и молнии, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого” (С5, 98),
“надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость, нежность <…>
Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и
в трепет приходил” (С5, 97). Здесь
отчётливо различима та “очарованность” – душевное свойство изумляться открывающейся
взору святой красоте, молитвенная способность к тончайшему духовному и
эстетическому переживанию, характерная для любимых героев Лескова –
праведников, “очарованных странников”. Наличествует не только слуховая, но и
зрительная, живописная, как в “Запечатленном
Ангеле”, образность. Стиль этих художественных творений Лескова и Чехова
можно определить как словесную
живопись. Оба писателя
настойчиво подчёркивают, что создание такого искусства, по Лескову, – “редкого
отеческого художества” [9](1, 417) – возможно только при условии высочайшей нравственности, красоты
духовной самого художника, творца прекрасного, вдали от суеты и корысти. Так, с болью
видит рассказчик “Запечатленного Ангела”,
как цинизм и корыстолюбие, “обман и ложь бессовестные” разрушают “отеческие
предания”: “Встарь благочестивые художники,
принимаясь за священное художество, постились и молились и производили одинаково,
что за большие деньги, что за малые, как того честь возвышенного дела
требует” [10].
Но теперь “это люди не того духа”: “как чёрные цыгане лошадьми друг друга
обманывают, так и они святынею <…> что становится за них стыдно и видишь
во всём этом один грех да соблазн и вере поношение. Кто привычку к сему
бесстыдству усвоил <…> даже <…> хвалятся: что-де тот-то того-то так
вот Деисусом надул, а этот этого вон как Николою огрел, или каким подлым
манером поддельную Владычицу ещё подсунул”[11]. В рассказе “Святою ночью” Чехов пишет, что
подлинного благообразия нет и в монастыре: “народ всё хороший, добрый,
благочестивый, но … Ни в ком нет мягкости, деликатности” (С5, 99), “некому
вникать” в слова пасхального канона, и кроткий поэтичный человек – безвестный
творец акафистов – остаётся непонятым, ненужным даже среди монастырской братии.
Он умирает под Пасху, и, согласно традиционному житийному представлению, это
смерть праведника, открывающая двери в Царствие Небесное. Также под
праздник Светлого Христова Воскресения заканчивает свой земной путь герой
другого пасхального рассказа Чехова – “Архиерей”(1902). Главный
герой рассказа – представитель высшего церковного духовенства, викарный архиерей. Наречённый в монашестве Петром, при крещении
в младенчестве он получил имя Павел. Так в имени и судьбе архиерея
соединяются имена новозаветных Апостолов
Петра и Павла, вводятся мотивы апостольского служения, подвижничества, мученичества. Сюжетное
действие разворачивается на фоне прогрессирующей болезни архиерея. Но перед
самой кончиной ему ниспослано утешение, точно он скидывает с себя тяготивший
земной груз, тяжкое телесное бремя и становится бесплотным, невесомым, готовым
раствориться в небесных сферах, в милосердии Божием. Преосвященный Пётр “в
какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза
были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось,
что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то
очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться. «Как хорошо! – думал он. – Как хорошо!»” (3, 361).
Герой уже не ощущает себя высшим церковным иерархом,
наоборот – он один “из малых сих”, дитя Божье, дитя своей матери. А старуха-мать – вдова бедного сельского дьячка, которая стеснялась
и робела перед высоким саном владыки, не знала, как вести себя с ним, – только
теперь увидела в преосвященном Петре своё дитя – сыночка Павлушу: “она уже не помнила, что он архиерей, и
целовала его, как ребёнка, очень близкого, родного. – Павлуша,
голубчик, – заговорила она, – родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой
стал? Павлуша, отвечай же мне!” (3, 361). Любовь,
жалость, сострадание острее проявляются к слабому, незначительному, беззащитному.
Любовь соединяет человека с Богом и с
людьми, а всё остальное, в том числе
служба, карьера, чины, – разъединяет, подавляет душу, приносит
страдание, одиночество. На пороге
инобытия преосвященному привиделось,
что он стал простым богомольцем: “он уже
не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он,
уже простой, обыкновенный человек, идёт по полю быстро, весело, постукивая
палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как
птица, может идти, куда угодно!” (3, 362). Отлетающей
душе открылась истинная суть человека,
который в своей земной юдоли – только путник к Богу. Герой испытал чувство
необъятной свободы – той, что даруется свыше, но люди, придавленные
материальными попечениями, забывают об этом даре, не умеют ценить его. И лишь
душа, от Бога исшедшая и к Нему отходящая, освобождённая от гнёта земных забот,
способна постичь эту свободу сполна. Событийный
ряд рассказа “Архиерей” разворачивается
в течение Страстной Седмицы и завершается в праздник Пасхи. Автор преднамеренно
точно указывает вехи развития действия во времени и в пространстве. “Под
Вербное воскресенье в Старо-Петровском монастыре шла всенощная” (3, 348) – это
точка отсчёта. Развязка основного действия происходит с наступлением Светлого
Христова Воскресения: “А на другой день была Пасха. В городе было сорок две
церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над
городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило”
(3, 362). Очевидно,
что у Чехова представлено религиозно-философское понимание времени и пространства.
Эти категории в рассказе “Архиерей”пасхальны, христиански сакрализованы. События Священной истории прочными
духовными нитями связаны с православной верой, богохранимой землёй русской. Настоящее
показано в свете минувшего и в духовной перспективе предстоящего, православного
чаяния “жизни будущего века”. Именно эта философия времени, определяющая
христианский смысл русских пасхальных рассказов, представлена в чеховском пасхальном
рассказе “Студент” (1894), которому
в нынешнем году исполняется 120 лет. Убедившись
на живом примере, что новозаветные пасхальные события имеют непосредственную
связь с настоящим, герой рассказа Иван
Великопольский – студент духовной академии – испытал небывалую, захватившую дух
радость: “и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. “Прошлое, – думал он, – связано с настоящим
непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого”. И ему казалось, что он только что видел оба
конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой” (2, 511). Действие
рассказа происходит в Страстную Пятницу – трагический день распятия Христа. Подводное
течение внутреннего лирико-символического сюжетного плана движется от ощущения
вселенского холода и мрака, людского одиночества и отчаяния, сиротского чувства
богооставленности: “казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во
всём порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потёмки
сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно”
(2, 508) – к ликующей пасхальной радости, приветной молитвенной вести о Светлом
Христовом Воскресении, о торжествующей победе вечной жизни с её высоким
таинственным смыслом: “Правда и Красота, направлявшие человеческую жизнь там, в
саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и,
по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле;
и чувство молодости, здоровья, силы <…> невыразимо сладкое ожидание
счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им <героем. –
А.Н.-С.> мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной
высокого смысла” (2, 511). Здесь очень
важно синергийное “сотрудничество Божественного и человеческого, благодати и
свободы твари” [12], сочетание
Божественного отклика на свободное человеческое усилие по стяжанию благодати,
ибо, как говорил преподобный Максим Исповедник, “у человека два крыла, чтобы
возлетать к Богу: свобода и благодать”. Художественное
время русских пасхальных рассказов не ограничено календарными рамками.
Настоящее и прошлое сливаются воедино с
грядущим в поистине евангельской “полноте времён”, проповеданной Апостолом
Павлом: “Когда пришла полнота времени,
Бог послал Сына Своего (Единородного) <…>, Чтобы искупить подзаконных,
дабы нам получить усыновление”(Гал. 4: 4 – 5); “В устроение полноты времён, дабы всё небесное и земное соединились под
главою Христом” (Ефес. 1: 10). Так, в русских пасхальных рассказах устанавливается диалогическая соотнесённость
с христианским новозаветным контекстом. Праздник Пасхи является мощным
импульсом, уводящим в метафизические глубины художественного текста; придаёт
ему религиозно-философскую универсальность, позволяет обратиться к вечным вопросам
бытия. Особое
эмоционально-психологическое состояние радостной просветлённости, изумления
перед непостижимостью Божественного Промысла, характерное для пасхального
мироощущения отечественной словесности, передано у Чехова так, что “плакать
хочется”, “дух захватывает” (С5, 99). В произведениях русских классиков
открывается необозримая духовная перспектива. Это истинное чудо, и не случайно оно является
в чеховском пасхальном повествовании ключевым: “Чудо, Господи, да и только
<…> Истинное чудо!” (С5, 96). Подлинно
пасхальным становится также знаменитый финал пьесы Чехова “Дядя Ваня” (1896). В ставших поистине крылатыми словах о “небе в
алмазах” словно воспаряют на ангельских крыльях Истина, Добро и Красота – в христианских
упованиях верующих душ на беспредельное милосердие Божие: “Мы отдохнём! Мы услышим Ангелов, мы увидим всё небо в алмазах, мы
увидим, как всё зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое
наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка.
Я верую, верую...” Финал чеховской
пьесы созвучен Символу Православной веры: “Верую
во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и
невидимым”, пасхальным его чаяниям: “Чаю
воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь”.
[1] Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. – М.: АН СССР,
1937 – 1952. – Т. VIII. – С. 409 – 418. [2] Захаров В.Н. Пасхальный рассказ как жанр русской
литературы // Евангельский текст в русской литературе XVIII - XX веков: цитата, реминисценция, мотив, сюжет, жанр. –
Петрозаводск: ПётрГУ, 1994. – С. 252, 256. [3] См., например: Баранцевич К. С. Чудные ночи.
Рождественские и пасхальные рассказы и очерки. – М., 1899. [4] Чехов А.П. Избранное: В 3-х т. – М.: Векта, 1994. –
Т. 2. – С. 510. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением
номера тома и страницы арабскими цифрами. [5] Чехов А.
П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. – М.:
Наука, 1974 – 1988. – Письма. – Т 1. – С. 88. Далее ссылки на это издание
приводятся в тексте с указанием соответствующей литеры: С – сочинения, П –
письма; тома и страницы. [6] Громов М.
П. Книга о Чехове. – М.: Современник,
1989. – С. 126 – 127. [7] Смирнов Ф.
Общий богословский взгляд на историю древнецерковной иконографии. –
Киев, 1879. – С. 7. [8] Лесков Н.С. Собр. соч.: В 12 т. – М.: Правда, 1989. –
Т. 1. – С. 400. [9]Там же. – С. 417. [10] Там же. – С. 428. [11] Там же. – С. 429. [12]Хоружий С.С. .
После перерыва. Пути русской философии. – СПб.: Алетейя, 1994. – С. 310. | ||||
28.04.2015 г. | ||||
Наверх |