Две концепции свободы |
Мы публикуем первые параграфы работы. Расширенную версию текста можно скачать по ссылке>>> I Понятие "негативной свободы" Обычно
говорят, что человек свободен в той мере, в какой никто: ни другой человек, ни
группа людей — не препятствует его действиям. Политическая свобода в этом
смысле и есть та область, в рамках которой человек может действовать, не
подвергаясь вмешательству со стороны других. Если другие люди не позволяют мне
сделать то, что в противном случае я мог бы сделать, то в этой степени я
несвободен; если из-за действий других людей упомянутая область сжимается,
уменьшаясь далее известного предела, то обо мне можно сказать, что я нахожусь в
состоянии принуждения и, возможно, даже порабощения. Однако слово принуждение
не охватывает все случаи, когда мы не способны что-либо сделать. Если я не
способен прыгнуть выше десяти футов, или не могу читать из-за слепоты, или
тщетно пытаюсь понять наиболее темные места у Гегеля, то было бы странным
говорить, что в этой степени я подвергаюсь порабощению или принуждению. Принуждение
предполагает намеренное вторжение других людей в область, где в противном
случае я мог бы действовать беспрепятственно. Вы только тогда лишены политической
свободы, когда другие люди мешают вам достичь какой-либо цели. Простая неспособность
достичь цели еще не означает отсутствия политической свободы [3]. Об этом
свидетельствует и современное употребление таких взаимосвязанных выражений как
"экономическая свобода" и "экономическое рабство".
Доказывают, порой очень убедительно, что если человек слишком беден и не может
позволить себе купить буханку хлеба, совершить путешествие по миру или
обратиться за помощью в суд, хотя на все это нет юридического запрета, то он не
более свободен, чем когда это запрещено законом. Если бы моя бедность была
своего рода болезнью и не позволяла бы мне покупать хлеб, оплачивать
путешествия по миру или добиваться слушания моего дела в суде, как хромота не
позволяет мне бегать, то было бы неестественно видеть в ней отсутствие свободы,
тем более — политической свободы. Только в том случае, если я объясняю свою
неспособность приобрести какую-либо вещь тем, что другие люди предприняли
определенные меры, и поэтому я, в отличие от них, не имею денег для
приобретения данной вещи, только в этом случае я считаю себя жертвой
принуждения или порабощения. Другими словами, употребление слова "принуждение"
зависит от принятия определенной социально-экономической теории, объясняющей
причины моей нищеты и неспособности что-либо делать. Если отсутствие материальных
средств вызвано недостатком умственных и физических способностей, то, только
приняв указанную теорию, я стану говорить не просто о нищете, а об отсутствии
свободы. Если к тому же я считаю, что моя нужда обусловлена определенным
социальным устройством, которое, на мой взгляд, является несправедливым и
нечестным, то я буду говорить об экономическом рабстве или угнетении. "Не
природа вещей возмущает нас, а только недобрая воля", — говорил Руссо.
Критерием угнетения служит та роль, которую, по нашему мнению, выполняют другие
люди, когда прямо или косвенно, намеренно или ненамеренно препятствуют
осуществлению наших желаний. Свобода в этом смысле означает только то, что мне
не мешают другие. Чем шире область невмешательства, тем больше моя свобода. Именно так
понимали свободу классики английской политической философии Они
расходились во взглядах относительно того, насколько широкой может или должна
быть упомянутая область. По их мнению, при существующем положении вещей она не
может быть безграничной, ибо ее безграничность повлекла бы за собой то, что все
стали бы чинить бесконечные препятствия друг другу, и в результате такой
"естественной свободы" возник бы социальный хаос, и даже минимальные
потребности людей не были бы удовлетворены, а свобода слабого была бы попрана
сильным. Эти философы прекрасно понимали, что человеческие цели и действия
никогда сами по себе не придут в гармонию, и (какими бы ни были их официальные
доктрины) они ставили выше свободы такие ценности, как справедливость, счастье,
культура, безопасность или различные виды равенства, а потому были готовы
ограничивать свободу ради этих ценностей или даже ради нее самой. Ибо иначе было
бы невозможно создать желательный, с их точки зрения, тип социального
объединения. Поэтому, признавали эти мыслители, область свободных действий
людей должна быть ограничена законом. Однако в равной мере они допускали — в
особенности такие либертарианцы, как Локк и Милль в Англии, Констан и Токвиль
во Франции — что должна существовать некоторая минимальная область личной
свободы, в которую нельзя вторгаться ни при каких обстоятельствах. Если эта
свобода нарушается, то индивидуальная воля загоняется в рамки слишком узкие
даже для минимального развития природных человеческих способностей, а без этих
способностей люди не только не могли бы добиваться целей, которые они считают
благими, правильными или священными, но и были бы не способны просто ставить
эти цели перед собой. Отсюда следует, что необходимо провести границу между
сферой частной жизни и сферой публичной власти. Где ее провести — об этом можно
спорить, а, по сути, и заключать соглашения. Люди во многих отношениях зависят
друг от друга, и никакая человеческая деятельность не может быть настолько
частной, чтобы никак и никогда не затрагивать жизнь других людей. "Свобода
щуки — это смерть пескаря"; свобода одних зависит от ограничений, накладываемых
на других. "Свобода оксфордского профессора, — как кто-то может добавить,
— это нечто иное по сравнению со свободой египетского крестьянина". Эта идея
черпает свою силу в чем-то одновременно истинном и важном, хотя сама фраза
рассчитана на дешевый политический эффект. Несомненно, предоставлять политические
права и гарантию невмешательства со стороны государства людям, которые
полуголы, неграмотны, голодны и больны, значит издеваться над их положением;
прежде всего этим людям нужна медицинская помощь и образование и только потом
они смогут осознать свою возросшую свободу и сумеют ею воспользоваться. Чем
является свобода для тех, кто не может ею пользоваться? Если условия не
позволяют людям пользоваться свободой, то в чем ее ценность? Прежде следует
дать людям наиболее важное; как говорил радикальный русский писатель
девятнадцатого века, иногда сапоги важнее произведений Шекспира; индивидуальная
свобода — не главная потребность человека. Свобода — это не просто отсутствие
какого бы то ни было принуждения; подобная трактовка слишком раздувает значение
этого слова, и тогда оно может означать или слишком много, или слишком мало.
Египетский крестьянин прежде всего и больше всего нуждается в одежде и медицинской
помощи, а не в личной свободе, но та минимальная свобода, которая нужна ему
сегодня, и то расширение свободы, которое понадобится ему завтра, — это не
какая-то особая для него разновидность свободы, а свобода, тождественная
свободе профессоров, художников и миллионеров. Думаю, муки
совести у западных либералов вызваны не тем, что люди стремятся к разной свободе
в зависимости от их социально-экономического положения, а тем, что меньшинство,
обладающее свободой, обрело ее, эксплуатируя большинство или, по крайней мере,
стараясь не замечать, что огромное большинство людей лишено свободы. Либералы
имеют все основания считать, что если индивидуальная свобода составляет для людей
высшую цель, то недопустимо одним людям лишать свободы других, а тем более —
пользоваться свободой за счет других. Равенство свободы; требование не
относиться к другим так, как ты не хотел бы, чтобы они относились к тебе;
исполнение долга перед теми, благодаря кому стали возможны твои свобода,
процветание и воспитание; справедливость в ее наиболее простом и универсальном
значении — таковы основы либеральной морали. Свобода — не единственная цель
людей. Я мог бы, вместе с русским критиком Белинским, сказать, что если другие
люди лишены свободы, если мои братья должны жить в нищете, грязи и неволе, то я
не хочу свободы и для себя, я отвергаю ее обеими руками и безоговорочно выбираю
участь моих братьев. Но мы ничего не выиграем, если будем смешивать понятия.
Пусть, не желая терпеть неравенство и широко распространившуюся нищету, я готов
пожертвовать частью или даже всей своей свободой; я могу пойти на эту жертву
добровольно, но то, от чего я отказываюсь ради справедливости, равенства и любви
к своим товарищам, — это свобода. У меня были бы все основания мучиться сознанием
вины, если бы при известных обстоятельствах я оказался не готовым принести эту
жертву. Однако жертва не ведет к увеличению того, чем было пожертвовано: роста
свободы не происходит, как бы ни были велики моральная потребность в жертве и
компенсация за нее. Все есть то, что есть: свобода есть свобода; она не может
быть равенством, честностью, справедливостью, культурой, человеческим счастьем
или спокойной совестью. Если моя свобода, свобода моего класса или народа
связана со страданиями какого-то количества людей, то система, где возможны
такие страдания, несправедлива и аморальна. Но если я урезаю свою свободу или
отказываюсь от нее полностью, чтобы испытывать меньше позора из-за
существующего неравенства, и при этом индивидуальная свобода других, по
существу, не возрастает, то происходит потеря свободы в ее абсолютном
выражении. Это может быть возмещено ростом справедливости, счастья или спокойствия,
но утрата свободы налицо, и было бы простым смешением ценностей утверждать, что
хотя моя "либеральная" индивидуальная свобода выброшена за борт,
некоторый другой вид свободы — "социальной" или
"экономической" — возрос. Впрочем, это не отменяет того, что свободу
одних временами нужно ограничивать, чтобы обеспечить свободу других. Руководствуясь
каким принципом следует это делать? Если свобода представляет собой священную,
неприкосновенную ценность, то такого принципа просто не существует. Одна из
противоположных норм должна, по крайней мере, на практике, уступить: не всегда,
правда, по соображениям, которые можно четко сформулировать, а тем более —
обобщить в универсальных правилах и максимах. И тем не менее на практике
компромисс должен быть достигнут. Для
философов, придерживающихся оптимистического взгляда на человеческую природу и
верящих в возможность гармонизации человеческих интересов (в их число входят
Локк, Адам Смит и, возможно, Милль), социальная гармония и прогресс не отменяют
существование довольно большой сферы частной жизни, границы которой не могут
быть нарушены ни государством, ни каким-либо другим органом власти. Гоббс и его
сторонники, в особенности консервативные и реакционные мыслители, полагали, что
нужно помешать людям уничтожать друг друга и превращать социальную жизнь в
джунгли и пустыню; они предлагали предпринять меры предосторожности для
сдерживания людей, а потому считали необходимым увеличить область
централизованного контроля и, соответственно, уменьшить область, контролируемую
индивидом. Однако и те и другие были согласны, что некоторая сфера
человеческого существования не должна подвергаться социальному контролю.
Вторжение в эту область, какой бы маленькой она ни была, есть деспотизм. Самый
яркий защитник свободы и сферы частной жизни Бенжамен Констан, никогда не
забывавший о якобинской диктатуре, призывал оградить от деспотического посягательства,
по крайней мере, свободу веры, убеждений, самовыражения и собственности. Джефферсон,
Берк, Пейн и Милль составили разные списки индивидуальных свобод, но сходным
образом обосновывали необходимость держать власть на расстоянии. Мы должны
сохранить хотя бы минимальную область личной свободы, если не хотим
"отречься от нашей природы". Мы не можем быть абсолютно свободными и
должны отказаться от части нашей свободы, чтобы сохранить оставшуюся часть.
Полное подчинение чужой воле означает самоуничтожение. Какой же должна быть
тогда минимальная свобода? Это та свобода, от которой человек не может
отказаться, не идя против существа своей человеческой природы. Какова ее
сущность? Какие нормы вытекают из нее? Эти вопросы были и, видимо, всегда будут
предметом непрекращающегося спора. Но какой бы принцип ни очерчивал область
невмешательства, будь то естественное право или права человека, принцип
полезности или постулат категорического императива, неприкосновенность общественного
договора или любое другое понятие, с помощью которого люди разъясняют и
обосновывают свои убеждения, предполагаемая здесь свобода является свободой от
чего-либо; она означает запрет вторжения далее некоторой перемещаемой, но
всегда четко осознаваемой границы. "Только такая свобода и заслуживает
названия свободы, когда мы можем совершенно свободно стремиться к достижению
того, что считаем для себя благом", — говорил один из самых известных
поборников свободы. Если это так, то есть ли какое-либо оправдание принуждению?
Милль не сомневался, что есть. Все индивиды по справедливости имеют равное
право на минимальную свободу, поэтому каждого из них нужно сдерживать, используя
при необходимости силу, чтобы он не отнял свободу у другого индивида. По
существу, вся функция закона и состоит в предотвращении именно таких
столкновений: роль государства тем самым сводится к тому, что Лассаль пренебрежительно
назвал функцией ночного сторожа или регулировщика уличного движения. Почему защита
индивидуальной свободы столь священна для Милля? В своем известном трактате он
заявляет, что до тех пор, пока людям не будет разрешено вести тот образ жизни,
какой они хотят и какой "касается только их самих", цивилизация не
сможет развиваться; если не будет свободного обмена идеями, мы не сможем найти
истину; не будет возможностей для развития самобытности, оригинальности,
гениальности, умственной энергии и нравственного мужества. Общество будет
задавлено тяжестью "массовой заурядности". Все разнообразное и
богатое содержанием исчезнет под гнетом обычая и постоянной склонности людей к
послушанию, которое рождает только "истощенных и бесплодных",
"ограниченных и изуродованных" индивидов с "зачахшими
способностями". "Языческое превознесение человека столь же достойно
уважения, как и христианское самоотвержение". "Вред от ошибок,
совершаемых человеком вопреки совету или предупреждению, значительно
перевешивается злом, которое возникает, когда другим позволено принуждать
человека делать то, что они считают для него благом". Защита свободы имеет
"негативную" цель — предотвратить вмешательство. Угрожать человеку
гонениями, если он не согласится жить так, чтобы другие выбирали за него цели;
закрыть перед ним все двери, кроме одной, значит противоречить той истине, что
человек — это существо, самостоятельно проживающее свою жизнь. И здесь не
важно, насколько хороша перспектива, открываемая той единственной дверью, и
насколько благородны мотивы тех, кто устанавливает ограничения. Именно так со
времени Эразма (возможно, кто-то сказал бы — со времени Оккама) и по сей день
понимают свободу либералы. Все требования гражданских свобод и индивидуальных
прав, все протесты против эксплуатации и унижения, против посягательств со
стороны государственной власти и массового гипноза, рождаемого обычаем или
организованной пропагандой, проистекают из этой индивидуалистичной и вызывающей
немало споров концепции человека. Три момента
следует отметить в связи с этой позицией. Во-первых, Милль смешивает два разных
представления. Согласно первому из них, любое принуждение само по себе есть
зло, ибо оно препятствует осуществлению человеческих желаний, но его можно
использовать для предотвращения других, еще больших, зол. Невмешательство же,
как нечто противоположное принуждению, само по себе есть благо, хотя и не
единственное. Это представление выражает "негативную" концепцию
свободы в ее классическом варианте. Согласно другому представлению, людям
следует стремиться открывать истину и воспитывать в себе определенный,
одобряемый Миллем, тип характера, сочетающий такие черты, как критичность,
самобытность, богатое воображение, независимость, нежелание подчиняться,
достигающее самых эксцентричных проявлений, и т. д. Открыть истину и воспитать
такой характер можно только в условиях свободы. Оба эти представления являются
либеральными, но они не тождественны, и связь между ними в лучшем случае эмпирическая.
Никто не стал бы утверждать, что истина и свобода самовыражения могут процветать
там, где мысль задавлена догмой. Но исторические факты свидетельствуют скорее о
том (именно это и доказывал Джеймс Стефан, предпринявший впечатляющую атаку на
Милля в своей книге "Свобода, Равенство, Братство" (’Liberty,
Equality, Fraternity’), что честность, любовь к истине и пламенный
индивидуализм процветают в сообществах со строгой и военной дисциплиной, как
например, в общинах пуритан-кальвинистов в Шотландии и Новой Англии, уж во
всяком случае не менее часто, чем в более терпимых и нейтральных обществах. Это
разрушает аргумент Милля в пользу свободы как необходимого условия развития
человеческой одаренности. Если эти две цели несовместимы друг с другом, то
Милль оказывается перед лицом мучительной дилеммы еще до того, как возникнут
трудности, вызванные несовместимостью его доктрины с последовательным утилитаризмом,
даже гуманистически истолкованным самим Миллем. Во-вторых, эта доктрина возникла сравнительно недавно. Античный мир едва ли знал индивидуальную свободу как осознанный политический идеал (в отличие от его действительного осуществления). Уже Кондорсе отмечал, что понятие индивидуальных прав отсутствовало в правовых представлениях римлян и греков; в равной мере это верно и в отношении иудейской, китайской и всех последующих древних цивилизаций. Торжество этого идеала было скорее исключением, а не правилом даже в недавней истории Запада. Свобода в таком ее истолковании нечасто становилась лозунгом, сплачивающим большие массы людей. Желание не подвергаться посягательствам и быть предоставленным самому себе свидетельствует скорее о том, что цивилизация достигла высокой ступени развития как в лице отдельных индивидов, так и общества в целом. Трактовка сферы частной жизни и личных отношений как чего-то священного в самом себе проистекает из концепции свободы, которая, если учесть ее религиозные корни, получила законченное выражение лишь с наступлением эпохи Возрождения или Реформации. Однако упадок этой свободы означал бы смерть цивилизации и всего нравственного мировоззрения. Третья особенность этого понятия свободы наиболее важна. Она состоит в том, что свобода в таком ее понимании совместима с некоторыми формами самодержавия или, во всяком случае, совместима с отсутствием самоуправления. Свобода в этом смысле имеет принципиальную связь со сферой управления, а не с его источником. На деле, демократия может лишить гражданина огромного числа свобод, которыми он пользуется при других формах правления, и, кроме того, можно легко представить себе либерально настроенного деспота, который предоставляет своим подданным широкую личную свободу. Оставляя своим гражданам большую область свободы, деспот, вместе с тем, может быть несправедливым, поощрять крайние формы неравенства, мало заботиться о порядке, добродетели и развитии знания, но если учесть, что он не ограничивает свободу граждан или, во всяком случае, делает это в меньшей степени, чем правители при многих других режимах, он удовлетворяет определению Милля. Свобода в этом смысле не связана, по крайней мере логически, с демократией и самоуправлением. В общем, самоуправление может обеспечивать лучшие гарантии соблюдения гражданских свобод, чем другие режимы, и поэтому в его поддержку выступали многие либертарианцы. Но между индивидуальной свободой и демократическим правлением нет необходимой связи. Ответ на вопрос "Кто управляет мной?" логически не связан с вопросом "Как сильно правительство ограничивает меня?". Именно это, в конечном счете, и обнаруживает глубокое различие между понятиями негативной и позитивной свободы. Позитивная трактовка свободы вступает в свои права, когда мы пытаемся ответить на вопросы "Кто управляет мною?" и "Кто должен сказать, что мне следует или не следует делать и кем мне следует или не следует быть?", а не когда мы задаемся вопросом "Что я свободен делать и кем я свободен быть?", поэтому связь между демократией и индивидуальной свободой значительно более слабая, чем это полагают многие защитники той и другой. Желание управлять собой или, по крайней мере, участвовать в процессе управления своей жизнью может быть столь же глубоким, как и желание иметь свободную область действия, а исторически, возможно, и более древним. Но в этих случаях мы желаем не одного и того же. На деле, предметы желания здесь совершенно разные, и именно это обстоятельство привело к великому столкновению идеологий, подчинивших своей власти наш мир. "Позитивная" концепция свободы предполагает не свободу "от", а свободу "для" — свободу вести какой-то предписанный образ жизни, поэтому для сторонников "негативной" свободы она порой оказывается лишь лицемерной маской жестокой тирании. II Понятие позитивной свободы "Позитивное"
значение слова "свобода" проистекает из желания индивида быть
хозяином своей собственной жизни. Я хочу, чтобы моя жизнь и принимаемые мной
решения зависели от меня, а не от действия каких-либо внешних сил. Я хочу быть
орудием своего собственного волеизъявления, а не волеизъявления других людей. Я
хочу быть субъектом, а не объектом; хочу, чтобы мной двигали мои собственные
мотивы и осознанно поставленные цели, а не причины, воздействующие на меня
извне. Я хочу быть кем-то: хочу быть деятелем, принимающим решения, и не хочу
быть тем, за кого решают другие; я хочу сам собой руководить и не хочу
подчиняться воздействию внешней природы или других людей, как если бы я был вещью,
животным или рабом, не способным к человеческой деятельности: не способным
ставить перед собой цели, намечать линии поведения и осуществлять их. Именно
это я имею в виду, по крайней мере отчасти, когда говорю, что я рациональное
существо и мой разум отличает меня как человека от всего остального мира.
Прежде всего я хочу воспринимать себя мыслящим, волевым, активным существом, несущим
ответственность за сделанный выбор и способным оправдать его ссылкой на свои
собственные убеждения и цели. Я чувствую себя свободным в той мере, в какой осознаю,
что я таков, и порабощенным — в той мере, в какой я вынужден признать, что я не
таков.
Свобода быть
хозяином своей собственной жизни, и свобода от препятствий, чинимых другими
людьми моему выбору, на первый взгляд, могут показаться не столь уж логически
оторванными друг от друга — не более, чем утвердительный и отрицательный способ
выражения одной и той же мысли. Однако "позитивное" и
"негативное" понятия свободы исторически развивались в расходящихся
направлениях и не всегда логически правильными шагами, пока в конце концов не
пришли в прямое столкновение друг с другом. При
объяснении этой ситуации порой ссылаются на ту силу, которую приобрела совершенно
безобидная вначале метафора владения собой. "Я свой собственный
хозяин", "я никому не раб", но разве я не могу быть (как склонны
рассуждать платоники и гегельянцы) рабом природы? Или рабом своих собственных
неукротимых страстей? Разве это не разные виды одного и того же родового
понятия "раб" — одни политические и правовые, другие — нравственные и
духовные? Разве у людей нет опыта освобождения себя от духовного рабства и от
рабской покорности природе, и разве в ходе такого освобождения люди не
открывали в себе, с одной стороны, некоторое главенствующее Я, а с другой стороны,
нечто такое, что подчиняется этому Я. Это главенствующее Я затем различными
способами отождествляют с разумом, с "высшей природой" человека, с
его "реальным", "идеальным" или "автономным" Я, с
тем Я, которое стремится к вещам, дающим длительное удовлетворение, с
"наилучшим" Я, а затем это Я противопоставляют иррациональным
влечениям, неконтролируемым желаниям, "низкой" природе человека, его
погоне за сиюминутными удовольствиями, его "эмпирическому" или
"гетерономному" Я, которое поддается каждому порыву желания и страсти
и нуждается в строгой дисциплине, чтобы встать в полный рост своей
"реальной" природы. В настоящее время эти два Я разделены, так
сказать, еще большей пропастью: реальное Я воспринимается как нечто более широкое,
чем сам индивид (в обычном понимании этого слова), как некое социальное
"целое" — будь то племя, раса, церковь, государство или великое
сообщество всех живущих, умерших и еще не рожденных, в которое индивид
включается в качестве элемента или аспекта. Затем это существо отождествляют с
"истинным" Я, и оно, навязывая единую коллективную или
"органическую" волю своим непокорным членам, достигает собственной
свободы, которая, таким образом, оказывается и "высшей" свободой его
членов. Опасность использования различных органических метафор, оправдывающих
принуждение тем, что оно поднимает людей на "более высокий" уровень
свободы, отмечалась неоднократно. Таким оборотам речи придает убедительность
то, что мы считаем возможным, а иногда и оправданным, принуждать людей ради
достижения некоторой цели (скажем, ради справедливости и общественного
процветания), к которой они стремились бы, будь более просвещенными, но не
делают этого в силу своей слепоты, невежественности и порочности. Благодаря
этому мне легче считать, что я принуждаю других людей ради них самих, ради их
собственных, а не моих интересов. Затем я заявляю, что лучше их самих знаю их
действительные нужды. В лучшем случае отсюда следует, что они не стали бы
сопротивляться моему принуждению, будь они столь же рациональны и мудры, как я,
и понимай они столь же хорошо свои интересы, как понимаю их я. Но я могу
утверждать и значительно большее. Я могу заявить, что в действительности они
стремятся к тому, чему оказывают сознательное сопротивление из-за своего
невежества, ибо внутри их заключена некая скрытая сущность — их непроявленная
рациональная воля или "истинная" цель, и эта сущность, хотя ее
опровергает все, что они чувствуют, делают и о чем открыто говорят, является их
"настоящим" Я, о котором их бедное эмпирическое Я, существующее в
пространстве и времени, может ничего не знать или знать очень мало. Именно этот
внутренний дух и есть то единственное Я, которое заслуживает, чтобы его желания
были приняты во внимание. Заняв такую позицию, я могу игнорировать
реальные желания людей и сообществ, могу запугивать, притеснять, истязать их во
имя и от лица их "подлинных" Я в непоколебимой уверенности, что
какова бы ни была истинная цель человека (счастье, исполнение долга, мудрость,
справедливое общество, самореализация), она тождественна его свободе —
свободному выбору его "истинного", хотя и часто отодвигаемого на
второй план и не проявляющегося, Я. Этот парадокс разоблачали не раз. Одно дело
говорить, что я знаю, в чем состоит благо для Х (хотя сам он может этого и не
знать), и можно даже игнорировать желания Х ради этого блага и ради него
самого, но совсем другое дело говорить, что ео ipso он выбрал это благо, по
существу неосознанно, — выбрал не как человек из повседневной жизни, а как
некое рациональное Я, о котором его эмпирическое Я может и не знать, выбрал как
некое "подлинное" Я, которое способно осознать свое благо и не может
не выбрать его, когда оно установлено. Эта чудовищная персонификация, когда то,
что Х выбрал бы, будь он тем, кем он не является, или, по крайней мере, еще не
стал, приравнивается к тому, чего Х действительно добивается и что действительно
выбирает, образует сердцевину всех политических теорий самореализации. Одно
дело говорить, что меня можно заставить ради моего же собственного блага,
которого я не понимаю из-за своей слепоты; иногда это оказывается полезным для
меня и действительно увеличивает мою свободу. Но совсем другое дело говорить,
что если это мое благо, то меня, по существу, и не принуждают, поскольку мне —
знаю я это или нет — следует желать его. Я свободен (или "подлинно"
свободен), даже если мое бедное земное тело и мое глупое сознание решительно
отвергают это благо и безрассудно сопротивляются тем, кто старается, пусть из
добрых побуждений, навязать его мне. Это
магическое превращение (или ловкость рук, за которую Уильям Джеймс совершенно
справедливо высмеивал гегельянцев), безусловно, можно с такой же легкостью
проделать и с "негативным" понятием свободы. В этом случае Я,
которому не должно строить препятствия, из индивида с его реальными желаниями и
нуждами в их обычном понимании сразу вырастает в некоего "подлинного"
человека, отождествляемого со стремлением к идеальной цели, о которой его
эмпирическое Я даже и не мечтало. По аналогии с Я, свободным в позитивном смысле,
этот "подлинный" человек мгновенно раздувается в некую
сверхличностную сущность: государство, класс, нацию или даже ход истории, —
которые воспринимаются как более "реальные" носители человеческих
качеств, чем эмпирическое Я. Однако, с точки зрения истории, теории и практики
"позитивная" концепция свободы как самовладения, с ее предпосылкой о
внутренней раздвоенности человека, легче осуществляет расщепление личности на
две части: на трансцендентного господина и эмпирический пучок желаний и
страстей, который нужно держать в строгой узде. Именно это обстоятельство и
сыграло главную роль. Это доказывает (если, конечно, требуется доказательство
столь очевидной истины), что концепция свободы непосредственно вытекает из
представлений о том, что определяет личность человека, его Я. С определением
человека и свободы можно проделать множество манипуляций, чтобы получить то
значение, которое желательно манипулятору. Недавняя история со всей очевидностью
показала, что этот вопрос отнюдь не является чисто академическим. Последствия различения двух Я станут еще более очевидными, если рассмотреть, в каких двух основных исторических формах проявлялось желание быть управляемым своим "подлинным" Я. Первая форма — это самоотречение ради достижения независимости, а вторая — самореализация или полное отождествление себя с некоторым конкретным принципом или идеалом ради достижения той же цели. | |||
19.10.2016 г. | |||
Наверх |