ВХОД ДЛЯ ПОЛЬЗОВАТЕЛЕЙ

Поиск по сайту

Подпишитесь на обновления

Yandex RSS RSS 2.0

Авторизация

Зарегистрируйтесь, чтобы получать рассылку с новыми публикациями и иметь возможность оставлять комментарии к статьям.






Забыли пароль?
Ещё не зарегистрированы? Регистрация

Опрос

Сайт Культуролог - культура, символы, смыслы

Вы находитесь на сайте Культуролог, посвященном культуре вообще и современной культуре в частности.


Культуролог предназначен для тех, кому интересны:

теория культуры;
философия культуры;
культурология;
смыслы окружающей нас
реальности.

Культуролог в ЖЖ
 

  
Культуролог в ВК
 
 

  
Главная >> Теория культуры >> Парадоксы культурологии

Парадоксы культурологии

Печать
АвторАхутин А.В.  

Культура - это сфера, в которой человек соотносится с собой. А культурология имеет своим предметом эту рефлексию, выраженную в различных формах. Автор анализируют парадоксы, возникающие в силу подобной позиции исследователя "над самим собой". 

Рене Магритт - Друг порядка, 1964

1. Парадокс.

1.1. Форма парадокса.

Говоря о парадоксах, я в самом деле имею в виду парадоксы, не "трудности" или "проблемы", а парадоксы в узком (или строгом) смысле слова. Логический казус, именуемый парадоксом, возникает там, где по­нятие, высказывание, язык относятся не к чему-то инородному (к вещам, объектам, положениям,...), не к тому, о чем они, а к самим себе, причем так, что невозможно провести границу между "языком" и "метаязыком" (автореферентность). Тут внутренне сталкиваются разнородность и од­нородность, включенность и исключенность. Идея двуногого существа — не ходит на двух ногах, но идея идеи… Язык есть язык (а не набор звуков или черточек), только если на нем можно говорить о том, что языком не является (а если речь идет о “языке”, то этот язык-объект должен быть языком в другом смысле, чем язык описания, язык-субъ­ект), — поэтому, обращенный на себя, он и попадает в парадокс[1].

Если афиняне говорят о критянах, что все они лжецы, это просто брань, но если это говорит критянин, перед нами фигура парадокса[2]. Только фигура, софизм, обязанный, кажется, простой невнимательности, — вот придет логик и во всем разберется. Но именно в логике-то, где язык хочет привести себя в окончательный порядок, как раз и выясняется окончательная неизбежность парадокса. 

В парадоксальных софизмах обычно уличают скептические выска­зывания по фигуре: «Ни одно высказывание не истинно». Множество из­речений и даже учений о человеке (вообще) страдают схожей парадок­сальностью. Такие высказывания, как «Все люди лжецы»или «Человек по природе лжец», легко отбрасываются как софизмы. Но сентенции чуть посложнее, мы уже слушаем с гораздо большим вниманием. «Ничто не может претендовать на окончательную истинность»[3]. «Человек, гово­рит человек, существо греховное, ум его испорчен грехом, не мо­жет он судить о себе!». «Человек, говорит человек, существо, по­груженное в стихию бессознательного. Его речь есть лишь симптом не­ких психо-соматических катаклизмов». «Все человеческие идеи суть идеологии, т.е. превращенные формы волевых инстинктов, классовых интересов, ментальных устройств...». Сколько толстенных трактатов до­казывают узость, плоскость, схематичность рационализма, наивную огра­ниченность веры в разум и делают это с такой интеллектуальной тонкостью и логической неопровержимостью, что просвещенные народы не знают, что им предпринять: расстаться ли навсегда с иллюзией собственной разумности и — с разрешения умных людей — очертя го­лову отдаться на волю иррациональных стихий, или сначала поучиться интеллектуальной проницательности авторов, сумевших столь вразуми­тельно приоткрыть — и доказать — эти бездны в своих сочинениях.

Предположим, мы говорим (вместе с одним из современных авто­ров): «Прекрасные, но тщетные взлеты мысли: Бог, Универсум, Теория, Практика, Субъект, Объект, Тело, Дух, Смысл, Ничто всего этого не существует. Все лишь словечки для юнцов, профанов, клерикалов и со­циологов"[4]. Кто же это к нам пришел, кто говорит? Не тело, не дух, не субъект, не смысл, даже не ничто… И о какой такой “мысли” с ее взле­тами он (она, оно) говорит, еще, видимо, не умея отбросить и это “сло­вечко”? Насколько точнее и внимательнее к тому, что говорят, честные митьки: они не пишут толстенную «Критику цинического разума», а ограничиваются вразумительным: «Дык! Елы-палы!..»[5].

Подобные мнения-"доксы" не замечают таящихся в них пара-док­сов, поскольку избегают ситуаций автореференции, отнесения к себе. Они неприметно для себя занимают по отношению к своему предмету положение потустороннее, они говорят  на мета-языке. Психоаналитик, конечно, человек, но по отношению к пациенту он мета-человек. Мысли­тель, утверждающий (и показывающий), что человек живет в мире мифа, тоже, конечно, человек, но по отношению к внутримифическим существам он знающий структуру и диалектику мифа занимает мета-позицию: они существуют, а он и знает, зная же, может и управлять сти­хиями, которые управляют человеческими массами...

Не впасть, а войти в парадокс способна как раз предельно ответ­ственная — логичная — мысль, принимающая всерьез свои изречения, слушающая, что говорит, задумывающаяся о том, как она думает, замечающая свое участие, присутствие в мыслимом, озадачивающаяся собой в целом. Одно дело, к примеру, утверждать: «Всякое утверждение обусловлено (положим, "социо-культурно")». Другое применить истину этого утверждения к нему самому. 

Ясно, что сферы, особо чреватые такими парадоксальными подвохами, те, где человек явно относится к себе, занимается, положим, самоописанием, рассказывает, гадает, судит о самом себе, о человеческом. Такова, в частности, та сфера, которую мы называем "науками о духе" или "гуманитаристикой".  Но культурология("науки о культуре"), о которой идет речь, как раз сюда и относится, так что следует, пожалуй, заранее ожидать здесь разные парадоксальные ситуации.

1.2. Парадоксальные формы.

Но человек и без всякой культурологии постоянно относится к себе: рассказывает, описывает, философствует… Судя по всему, какая-то “мета”-позиция, внутренняя отнесенность к себе входит в само человечье существо. Не случайно и Философ видит черту, определяющую бытие человека в качестве человека, во внутренней связи двух условий этого бытия: со-общество с другими (такими же “самыми”) — политичность(при-общенность бытия другого собственному бытию)  — и со-общенность себя другому (и самому себе как другому) — одаренность логосом”,  (само)-отчетливой речью[6]. Парадоксальными могут поэтому оказаться вовсе не только некие логико-математические казусы, и нам важно с самого начала принять во внимание строение тех форм, в которых человек дает себе знать о себе.

а. Лирика.

Формальным парадоксом вроде бы является и внутреннее противоречие, примером которого может служить мысль, изреченная  Ф.Тютчевым: «Мысль изреченная есть ложь»[7]. Это изречение вполне передает логическую суть дела, на этот, впрочем, раз далекую от каких бы то ни было софистических забав. Мы не ловим поэта на софизме, а согласно и сочувственно киваем головой. «Другому как понять тебя?»повторяем мы про себя с полным пониманием, как если бы поэт на миг исключил нас из этих других и минуя "наружный шум" речи не нарушая молчания прошептал свои слова на ухо лично нам, словно сообщникам, посвященным в общую душевную конспирацию. Вдали от «наружного шума» мы — вместе с поэтом — любуемсянашими тайными думами, питаемся сокровенными источниками и внемлемсамим себе. Вместе с поэтом.., хотя, пожалуй, теперь уже и просто наедине с собой, вместе только с самим собой, однако, все же — вместе: один — источник дум, другой — внемлющий им, питающийся, любующийся…

Так поэтическое изречение, обращенное к нам, обращает нас к самим себе, в самих себя, в мир души: в мир, поскольку он есть мой, мир моего внимания, понимания, — молчаливого разговора с самим собой. С одной стороны, это полемический разговор моей речи с общедоступным языком “всех”, — который ведь и мне всегда уже подсказывает, нашептывает, диктует свое. А с другой, — сосредоточенный разговор с собственным молчанием, вслушивание в его неизреченную речь, где, кажется, и скрываюсь я сам в своей несказуемой задушевности,  — впрочем, может быть, наоборот: в глубине моего молчания таится кто-то, для кого и я — внемлющий ему — слишком другой, чтобы понять его изречения.

Кто же тут "другой"? Тот внешний, чужой, кто получает только сказанное и остается в неведении о моем внутреннем, несказавшемся? Или тот, кто умалчивает себя, таится в молчании от меня самого[8]? Более того, не встречаем ли мы и "первого" другого любующегося, питающегося, внемлющего всегда уже присутствующим именно здесь, в средоточии нашей душевной глубины, просто в качестве нас самих? И не должны ли мы в таком случае и здесь, в душе повторить жест отречения от речи «Останься пеной, Афродита, // И слово, в музыку вернись» (О.Мандельштам)? Ведь стоит только пристальней всмотреться в собственные мечты, внимательней вслушаться в собственные думы, и ключи будут возмущены, а песни и речи "таинственно-волшебных дум" обратятся в ложь и призраки их будут разогнаны дневными лучами. Так, укрываясь от пристальности взора и слуха "чужих", потусторонних "нашему миру", мы в конечном счете норовим скрыться в невнятице и потемках самих себя также и от самих себя. Бегство от другого продолжается бегством от самого себя, т.е. от собственного внимания своим собственным речам, думам, мечтам. Но ведь в отсутствии питающего внимания и "целый мир в душе твоей", где, казалось, можно обитать в молчании, рассеивается (или свертывается в предмет утешительного любования). И неизреченная мысль есть ложь сугубая, ибо не знает о своей ложности. Напротив, чем глубже я сам погружаюсь во внимание самому себе, тем постороннее("инаковей") себе я становлюсь (внимание пристальней, внемлемое таинственней).

Чем более отношусь к себе, тем далее от себя отношусь, вот парадокс.

Парадокс, подсказанный не только формой изречения и не только "содержанием" стиха. Речь здесь идет о самой речи, о внутренне присущей ей парадоксальности. Стих Тютчева говорит не столько о неудаче общения, сколько о поэзии, т.е. о речи, обратившей внимание к самой себе, к тому, что в ней происходит, к ее внутренней парадоксальности.

Стихотворение (поэзия) и есть след такого разговора, форма речи о речи, речь, обращенная на себя, это значит: вслушивающаяся, вдумывающаяся в само событие изречения, скажем романтичней: в тайну рождения слова. Происхождение языка, которое надеются извлечь из незапамятных времен с помощью всемогущей эволюции, это происхождение языка содержится поэзией (хранится и составляет ее содержание). Она, повествуя обо всем на свете, обращает это все на свете в повестование об этом: о первоназывании, о первообращении, о первооткровении. Именно в поэзии человек имеет дело с самим собой как с "zoon logon echon".

б. Трагедия.

Формально парадокс возникает в ситуации самоописания. Потому-то, заметили мы, для культурологии как, надо полагать, и вообще в гуманитаристике сама структура парадокса может оказаться чрезвычайно поучительной. Но не потому человек впадает в парадоксы самоописания, что занялся вдруг — на некоем историческом досуге — историографией или культурологией, а наоборот: и культурологическим самопознанием он может при случае заняться только потому, что с самого начала есть существо самоотнесенное,  другой себе.

Вот тут стоит обратить внимание на еще один оборот парадокса, с которым связано и само греческое слово.

«Понятие "парадокс" (par£doxoj, par¦ t¾n dÒxan) означает в греческом языке высказывание, противоречащее "доксе", т.е. господствующему, общепринятому мнению, ожиданию. Поскольку такое противоречие озадачивает, в античных риториках происходит отождествление парадокса с неожиданным, чудесным, странным. Уже Аристотель определяет парадокс не только как "высказывание вопреки общему мнению" (lÒgojnantoj tajdÒxaj), но также и как высказывание, "противоречащее прежде пробужденному ожиданию" (œmprosqen dÒxa»[9].

Впрочем, помимо такого формального определения, Аристотель говорит о "парадоксе"  также и в другом, чрезвычайно важном контексте. Характеризуя в "Поэтике" суть трагедии, трагического "склада событий", он описывает момент, который, собственно, и делает весь этот "склад" трагическим, следующим образом: «...[Трагедия] есть подражание действию не только законченному, но и [внушающему] сострадание и страх, а это чаще всего бывает, когда что-то одно неожиданно (par¦ t¾ndÒxan) оказывается следствием другого» (Poet. 1452а4. Пер. М.Л.Гаспарова). Речь идет о переломе (перипетии), когда то, что по всей логике действия ведет к одному, приводит тем же необходимым путем, а потому и против ожидания (ожидания обоснованного, сложившегося в "доксу", в образ видеть и понимать) к «перемене делаемого в свою противоположность» (Ib. 1452a24). В этот парадоксальный момент, в эпицентре трагедии происходит еще одно событие: узнавание, узнавание героем себя, своей судьбы, и всего мира. Самосознание (тут лучше сказать само-мнение) героя, сложившийся образ мысли, который лежит в основе героического этоса-характера и позволяет ему видеть, понимать и решительно действовать (соответственно, и сам образ мира, внутри которого герой действует), в момент перелома оказываются трагической ошибкой, уже не просто ложью, но виновником преступления. В момент парадоксального узнавания герой сталкивается с другим собой, собой-противником. Эдип стремится исключить себя из "множества" преступников, исключить на деле, решительным действием. Но как раз безоглядной решимостью действий он и включается в это множество. Он одновременно и тот и другой, его глаза, пристально смотревшие вперед, оборачиваются теперь внутрь, он решительно действовавший герой отбрасывается к решающему началу, героическое само-мнение (“хюбрис”) раскалывается в трагически парадоксальное само-сознание. Эдип, разгадавший перед воротами Фив на пороге трагедии загадку Сфинкса о человеке, оказывается сам человеком-загадкой, человеком-парадоксом[10]. Но трагедия не рассказывает поучительных историй о несчастных случаях (об Эдипе или еще о ком другом проклятом), она, по Аристотелю, говорит "об общем и возможном" для человека. Она открывает загадочную парадоксальность человеческого бытия как такового.

Греческое слово подсказывает, что пара-докс выявляет и ставит под вопрос формы (само)мнения мысли (“доксы”), формы мнимой само-собой-разумеемости, в которой скрываются вещи. Докса может быть выправленной, правильной — орто-доксой, (раз)решающим образом мысли, которым заранее направлены и предопределены как видящее и слышащее внимание, так и решительный образ действия, — т.е. нрав, этос человека (по слову Гераклита, — его даймон, владеющее им, “частное” божество), закаленный в мании самомнения (“хюбрис”). А это значит, что логическая ловушка (игрушка?) парадокса может прямо относиться к этическому средоточию человека. Греки открыли такой нешуточный смысл парадокса человека в трагедии. Подвох орто-доксыв том, что разрешающая ясность ее мира — ясность ослепительная, а ослепительна она потому, что направляет взор решительно вперед, от себя[11]. Тогда столкновение с самим собой оказывается трагически пара-доксальным обращением орто-доксы в противоположность. 

в. Философия.

По Платону мышление это «беззвучный диалог с самим собой, происходящий внутри души» (Soph.263e, ср. Theaet. 190a). Ко­гда в этом внут­рен­нем раз­го­во­ре че­ло­век при­хо­дит к оп­ре­де­лен­но­му за­клю­че­нию‚ то име­ет мне­ние‚ ко­то­рое и мо­жет вы­ска­зать. Сомнение, вызванное, например, возражением, может вернуть его во внутреннюю речь мышления, заставить исправить мнение и снова высказать, теперь уже правильноемнение. Если теперь мысль обращается к самому “правилу”, которое делает мнение правильным (orq» dÒxa), она присоединяет к правильной “доксе” “логос”, благодаря которому, мы, как говорит Аристотель, не просто знаем, но и знаем что знаем (Analyt.post. I, 2). Знание тогда строится логично или аподиктично. Не только сказано, как оно есть, но и до-показано, почему оно так есть. До-казательство должно идти до конца, т.е. до первоначал, первооснований.

Но чем и как (каким логосом) обосновывается основательность этого перво-основания, на котором стоит и которым держится вся правильность (логичность) правильного знания? Здесь-то аподиктически “ортодоксальное” знание (эпистема), — т.е. знание в форме знания — и способно впасть в фундаментальный онто-логический парадокс (впасть в философию): первооснование должно лежать вне до-показанного вплоть до него мира, вне основанного им логичного, орто-доксальногомира, лежать уже не в “логосе”, а… в уме… или в самом бытии что ли: в опыте, в откровении, — давая всему до-казаться, но не доказываясь само, оставаясь без-основным. Однако, это безосновное, недоказуемое — сверх-логичное — основание, которым держится основательность, правильность, должно ведь быть никак не менее, а еще более основательным, чем все доказанное и могущее быть доказанным. Иначе нами — животными, жизнь которых определена “логосом”, — будут править логические призраки, производимые в чин начал каким-нибудь самозваным начальством над началами. Начало бытийно (а не просто  кем-то утверждено в качестве такового), когда оно умно, т.е. по меньшей мере, не глупее подначального “логоса”. Оно — правило правильности (orqÒthj) — не может быть найдено ничем, кроме уже выправленного им “логоса”, но находится за его пределами. Таков парадокс[12].

Обычно онто-логический парадокс скрывается некой идеей тождества мысли и бытия, иначе говоря, идеей того, что определяет одновременно истинность мысли и “естинность” сущего. Это идея, в свете которой мир раскрывается как умопостижимый, есть основание онтологической ортодоксии или метафизики. В философии же мысль открывает неустранимую парадоксальность, таящуюся в началах всякой метафизической ортодоксальности.

1.3. Эпохальный парадокс.

Если подобная пара-доксальность образует внутреннюю форму поэзии и философии, можно предположить, что существуют и другие формы обращения человеческого внимания к себе, внемлющему миру (емлющему мир): вслушивания в слух, всматривание в смотрение, вдумывания в понимание… Формы, которыми схватывается то, как человек расходится с миром своей эпохальной доксы, априорной само-собой-разумеемости, всегда уже пред-видящей зримое, пред-понимающей понятное, — как он возвращается к началу начал, в пара-доксальную точку, где сосредоточены начала-начинания возможных “образов” видеть, слышать, мыслить, быть.

Эпохальный парадокс, говоря обобщенно и упрощенно, есть противоречие, которым сказывается радикальное несовпадение "самой вещи" с тем способом, каким вещи научились переживать, понимать, знать и излагать. Существуют эпохи, лучше сказать, эпохальные рубежи, особо чувствительные к парадоксам, когда истина бытия и бытие истины расходятся. Натуральный мир, где только что имели дело, казалось, с самими вещами (с чем же еще?), вдруг оказывается натурой вторичной: всего лишь привычкой, навязчивой выдумкой, едва ли не наваждением. Открывается потребность обратиться или вернуться к самим вещам. Мысль приходит в онтологическое смущение, возникают теоретические монстры, где в канонических формах прорисовываются черты других форм, наспех определяемых как интуитивные, схватываемые на лету из воздуха. Наталкиваясь на саму себя в парадоксе (впадая в парадокс), ортодоксальная мысль эпохи обнаруживает "предмет", противоречащий ее идеепредметности, понятности, правильности ее идее истинности (достоверности, научности, реальности, проницательности, трезвости...). Ясно, что только внутренне уже готовая к такому повороту мысль способна вообще натолкнуться на "предмет", требующий его. 

Такой эпохальный рубеж Нового времени — XX век. Но характер парадоксального междумирия здесь особый. По привычке рубеж продолжает осознаваться как перевал в прогрессивном историческом движении, как одновекторный переход (положим, от Modern Times к Post-Modern Times). Существеннее, однако, переход к остановке на перевале, внимание к самой рубежности, к тому, что приоткрывается на рубежах, на стыках смысловых миров, в пара-доксальном (по отношению к замыкающей их в особый мир орто-доксальности) топосе междумирной границы. Вот почему в XX веке проблема культуры (и сам феномен культуры) становится философски значимой.  

2. К парадоксам культурологии.

Сегодня именно тема культуры оказывается наиболее провокативным средоточием парадоксов. Эта "вещь" культура   занимает внимание, но не улавливается понятиями научной “орто-доксы”. Кажется, само имя культуро-логия именует сгусток глубинных конфликтов мысли. Говоря для простоты с долей условности, можно наметить три таких конфликта, три намека на парадокс — или три способа бегства от парадоксов, таящихся в самом замысле культурологии.

(1) Парадокс науки о культурах. "Логос" культурологии изначально противоречит своему предмету "Культуре". Ведь для единого "логоса" культурологии (как науки) понять многообразие существующих культур значит так или иначе снять их в некой однородной — объективной — сущности. Бегство в метапозицию.

(2) Парадокс герменевтики культуры. "Культура" культурологии противоречит ее "Логосу". (2.1). Чтобы понять “Культуру”, надо отказаться от научного “логоса”, от объектно-объективного познания, снимающего главное в своем “предмете”: его собственную — и при этом универсальную (т.е. неснимаемую) —  субъектность. Но что же тогда значит “понимать” (если не объективно “познавать”)? (2.2). Более того. Понять даже одну "Культуру", означает понять ее особость, инаковость, чуждость,   не в смысле экзотической “ментальности”, устройство которой вполне познаваемо, скажем, семиотической этнографией. Понять “Культуру” значит нечто парадоксальное: уловить, усилить и развернуть ее “нам” непонятность.

(3).Поскольку "познаваемый предмет" здесь того же рода, что и "познающий субъект", даже научное занятие культурологией грозит — при удаче — перерасти в опасное событие встречи с иным духовным бытием. Иначе говоря, "Логос" взаимо-понимающего общения"Культур" противоречит уже не только на словах, но и на самом деле культурологическому познанию как обобщающему снятию культурных платьев ("анализ") с целью выявить голый "механизм" их производства ("генезис"). 

3. Научный "логос" против "культуры".

3.1. Парадоксы Шпенглера.

С наивной прямотой — и потому, может быть, яснее других — парадокс (целый пучок парадоксов) культурологии как науки о культурах выразил О.Шпенглер.

«Теперь, — начинает он II главу (“Проблема всемирной истории”) своего труда[13]— наконец, возможно сделать решительный шаг и набросать картину истории, которая не будет зависеть от случайного местона­хождения зрителя в пределах какой-нибудь —т.е. его —"современности" и от его свойств, как заинтересованного члена отдельной культуры, чьи религиозные, умственные, политическиетенденции соблазняют его распределить исторический материал под углом зрения ограниченной во времени перспективы и, таким образом, навязать организму сверше­ния (органической целостности исторического события. — А.А.) произвольную и внутренне чуждую ему поверхностную форму.

До сего времени главным недостатком этой картины было отсут­ствие дистанции от предмета. По отношению к природе нужная дистанция была давно достигнута. Конечно, последнее было легче осуществимо. Физик естественно строит механически-причинную кар­тину своего мира так, как будто бы самого наблюдателя совсем не было.

Но и в мире форм истории возможно то же самое(NB! — А.А.). Пожалуй, можно сказать, и позднее когда-нибудь так скажут, что настоящего истори­ческого описания фаустовского стиля еще не существует, такого опи­сания, которое обладало бы в достаточной мере дистанцией, чтобы в общей картине мировой истории рассматривать также и современ­ность, — которая является таковой только для одного из бесконечного множества человеческих поколений, — как нечто бесконечно далекое и чуждое, как такую эпоху, которая не больше значит, чем всякая другая, без применения масштаба каких бы то ни было идеалов, без­ отношения всего к самой себе, без желания, без заботы и личного внутреннего участия, какового требует практическая жизнь; такой, следовательно, дистанцией, которая <...> позволила бы обозреть весь феномен исторического человечества оком бога[14], как ряд вершин горного кряжа на горизонте, как будто сами мы в ней не принимаем никакого участия. [[15]]

Здесь надлежало повторить дело Коперника, тот акт освобожде­ния от видимости во имя бесконечного пространства, который давно уже был осуществлен западным гениемпо отношению к природе, когда он перешел от птолемеевой мировой системы к единственной, сохраняющей для него свое значение до сего дня» (Ср. пер. А.А. Франковского: «...теперь единственно признаваемой, устраняющей случайность нахождения наблюдателя на отдельной планете в качестве определяющего фактора»[16]). Я выделил в тексте особо значимые формулы.

Шпенглер, стало быть, понимал свое дело как распространение на историю того "коперниканского" переворота, в результате которого стало возможным современное естествознание. Речь идет (у Шпенглера!) о том, чтобы превратить историю в науку, подобную физике. Для этого наблюдателю надо оторваться от своего (случайного) местаи занять, как говорили в XVII в., точку зрения Вселенной, надо произвести коперниканскую революцию, только теперь уже не в физическом пространстве, а во Вселенной истории. Коперниканский наблюдатель не имеет своего места в наблюдаемом мире, он отстранен от  него на бесконечную дистанцию, занимает "божественную позицию". Это и есть позиция картезианского ego cogitans, только там — в отстранении от пространства (протяженности), во внепространственном cogito — оно и обитает. Теперь нужно, чтобы в такой же посторонней отстраненности (объективности) перед “когитирующим” взором этого egoраспростерлась — в особом, но вполне по-ньютоновски бесконечном и однородномпространстве —  вся человеческая история[17]. Тогда оно (ego), как дух Божий, сможет носиться над нею, наблюдать весь театр исторических действий, игру сил, фигуры  связей, пожалуй, даже улавливать законы этой игры (в истории, впрочем, законы лучше именовать судьбами).

Первое, что несколько озадачивает в этом проекте исторической науки, — странная, двойственная природа теоретического ego. Словно две души живут в нем: одной оно целиком и полностью принадлежит исторически особой — фаустовской ­— культуре, другой оно бежит этой особости, отстраняется от нее — т.е. от самого себя, —  как от чего-то «бесконечно далекого и чуждого». Впрочем, на то ведь оно и фаустовское, чтобы в нем жило две души. Мы как честные историки — теоретики и эмпирики — стремимся освободиться от точки зрения «заинтересованного члена от­дельной культуры, чьи религиозные, умственные, политические тенденции…», но этим самым стремлением создаем проект «настоящего истори­ческого описания фаустовского стиля». Что же происходит: от­страняемся ли мы в нашем теоретическом (= божественно всесозер­цающем) историзме также и от нашей — собственной — «фаустовской души» (обретая некую ничейную внеисторичность) или же напротив — и в противоречии с собственным замыслом — окончательно распространяем наше картезианское фаустианство на всю историю?

Более того, тут ведь сталкиваются уже дваобраза (если не две идеи) истории фаустовского стиля. Один был энергично заявлен в том самом историческом “геоцентризме”, против которого замышляет свою революцию Шпенглер. Со времен энциклопедистов (если не Ф.Бэкона) всемирную историю видят здесь не просто со своей — сегодняшней — колокольни, но еще и телеологически: вся история осваивается как своя (наша) история, как единая история «прогресса человеческого разума»[18], история развития, становления современного европейского человека — в качестве человека вообще (история человечности Рода Человеческого[19]). В истории человечества трудится и прокладывает свои подземные ходы один “крот” — будь это труд духа, по-гегелевски познающего себя, приходящего в себя, в сознание собственной всеобщности и свободы, или дух марксова труда, в котором человек на деле освобождает себя от исторической ограниченности, становится, так сказать, человеком вообще, или что-нибудь попроще, вроде “эволюции”, “прогресса”, “роста”... 

Напротив, пафос шпенглеровского коперниканства (“историчес­кого описания фаустовского стиля”) в том, чтобы освободиться от образа всемирной истории как истории одной (всеобщей) культуры, отпустить историю на свободу собственного бытия. Парадокс этого предприятия, однако, в том, что “коперниканская революция” в сфере истории оказывается очередным актом той исходной “коперниканской революции”, в результате которой история стала историей ego cogitans, историей роста человеческой опытности в мире и в себе самом, становления его в собственном разуме. Этот новоевропейский — научный — разум (“логос” культурологии) в очередной раз обнаруживает свою всеобщность (“божественную” вне- или сверх-историчность), но теперь он попадает в странное положение. Он одновременно должен мыслить свое “фаустианство” (коперниканство, картезианство и т.п.) и как черту особой исторической культуры (“души”), «бесконечно далекой и чуждой» ему, подобно прочим историческим “душам” (один из “объектов” культурологии), и — вместе с тем — как внутреннее самоопределение, как характеристику своей мета-позиции (“субъект” культурологии)[20]. Ведь только он — “коперниканский” разум — способен создать картину истории подлинно “фаустовского стиля”: отстраненно — объективно — научно[21].

Первое требование лишает ego cogitans его над- и все-исторической субъектности, способности быть не только провиденциальным “логосом” самой истории, но также и трансцендентальным логосом науки истории (и культуро-логии); второе требование устраняет его (историческую) особенность, т.е. возможность быть объектомкультурологии. По отношению к природе такой раскол можно было осуществить (собственно, этим раскалыванием мира на “объект” и “субъект” природа, — сущая вне и независимо от нас,— впервые и учреждалась[22]), в применении к “духу” он приводит к парадоксам.

3.2. Res humana.

Объективная реальность для res cogitansэто, как известно, res extensa. Эта вещь простирается перед нами двояко: как посторонний, лишенный узнаваемости мир чистой эмпирии и как пустое пространство для идеальных объектов. Трудность исторической наукив том, что в ее res extensa, в самой природе исторической “вещи” по определению присутствует нечто от “когитирующего” субъекта, о нем историческая fabula narratur. Загвоздка гуманитарных наук в том, что их res extensaявляется res humana, их объект  субъект, т.е. “вещь”, по определению не переводимая нацело в статус extensa.

Историю, впрочем, еще можно надеяться сделать наукой, рассматривая ее как “механику” (социодинамику) особых “тел”, “масс” и “сил”. Есть ведь не только natura rerum, но и natura humana: nationes et gentes populiплемена и народы. “Народы”, “этносы”, “государства”, “формации”… — фигуры (или структуры), складывающиеся из человеческой “материи” в игре человеческих “сил”[23]. Вовсе нет необходимости редуцировать эти “человеческие вещи” к ньютоновской механике, достаточно установить какое-нибудь “фигуративное пространство” социальной физики. Собственно метафизика XVII века менее всего была “методологией естественно-научного познания”. Как и положено метафизике, она имела в виду обоснование нового образа мысли в его логической всеобщности, онтологической полноте (истинности) и гуманитарном смысле (идея блага). Естествознание мыслилось как часть замысла, гуманитарного по цели. Древо философии, корни которого метафизика, а ствол — физика, венчается у Декарта тремя ветвями: медициной, механикой и этикой. «Под последней, — говорит Декарт, — я разумею высочайшую и совершеннейшую науку о нравах; она предполагает полное знание других наук и есть последняя ступень к высшей мудрости»[24]. Спиноза сразу же и именует «Этикой» основополагающий метафизический трактат, в котором собирается рассматривать «человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах»[25]. По существу, проекты всех будущих гуманитарных наук — истории, лингвистики, социологии, этнографии, истории религий, наук и искусств — были созданы в те времена[26]. Так что когда в конце XIX века вновь возник вопрос об основаниях “наук о духе (или культуре)”, он, видимо, имел иной смысл[27].

Дело отнюдь не в том, что за пределами сферы естественных наук как будто впервые была открыта сфера наук о “делах человеческих”, потребовавшая особого методологического продумывания, — вопрос возник внутри давно уже существовавших наук о rerum humanorum, и все было так, словно ставит этот вопрос сам “предмет”, требовавший иных подходов к себе, иных методов. Речь шла о том существе “человеческого” в  “человеческих вещах”, что неуловимо маячит за их объективно (научно) уловимой “вещественностью”, но методично устраняется из пространства исторических “масс” и “сил”, а именно — “непротяженную” субстанцию ego, субъекта, духа. “Человеческое” в “человеческих вещах” требовало, например, ввести в рассмотрение то, что Кант назвал «свободной причинностью», уловить внутреннюю связность этих “вещей”, образующую целостный мирчеловека, понять универсальную значимость исторически единственного, событийного и т.д.  Поскольку же сам дух научностизадолго до Шпенглера уже совершил коперниканскую революцию в исторической науке и заставил отказаться от просветительского образа истории как его — этого духа — собственной истории, как истории единственного исторического субъекта, — вопрос о неустранимой “духовности” человеческой “вещи” и встал с новой и парадоксальной остротой. Если историческое бытие человека не одно-образно (на гегелевский или какой-нибудь иной манер) и не распадается на игру анонимных сил (производительных сил и интересов, оголтелых “пассионарностей”, романтических воль или судеб), следует предположить духовное много-образие этого бытия.

Отсюда и вырастает проблема культуры как особого исторического мира. Она осознается как проблема особых “наук о культуре” (или культурологии), но не может быть решена в горизонте “науки”, потому что затрагивает философские и культурные предопределения (начала) самого научного духа. Философски значимый парадокс “наук о духе” намечается следующим образом: дух науки задается здесь вопросом о том, что оказывается одновременно и объективной вещью, просто одним из предметов изучения — как положено, отстраненных, сущих “вне и незавивсимо”, субстанциальноинаковых, — и человеческой вещью, “предметом” того же рода, что и сам дух науки. Он вынужден либо сам ограничить свою всеобщность, исторически релятивироваться (т.е. потерять всякое значение в качестве научного), либо допустить аналогичную потенцию всеобщности для иных “духов”.

Либо… занять некую промежуточную позицию в трактовке “человеческой природы”, которая должна быть, разумеется, вполне человеческой, но все же достаточно природой, чтобы допустить к себе постороннего исследователя. Так научный дух и в сфере наук о культуре может, кажется, сохранить свою всеобще-надзирательную божественность и все же не распустить свой “предмет” — целостную rem humanam — в игру фигуральных rerum extensarum, — если эта “вещь” будет своего рода гибридом: достаточно “духом”, чтобы сохранить неделимую цельность и живую субъектность “человеческого”,  и достаточно “вещью”, чтобы остаться в горизонте доступной изучению “природы”. Ближайшим образом такая лишь до некоторое степени одухотворенная природа есть природа одушевленная, жизнь.

Дух науки может учредить науки о духе, только если дух, проявляющийся или выражающийся в “духах” изучаемых культур, не будет духом в том же самом смысле, в каком духом (единственным, всеобщим) является он, дух науки. Для этого собственно духовную потенцию культуры (ее потенциальную общезначимость) следует скрыть в потемках ее души. Разум культуры (ее собственное cogito), т.е. потенцию ее изначальной и универсальной осмысленности, — следует понять как тип, образ или манеру мысли, в которой сказывается лишь ее экзотическая душа. Усилие (и формы) сосредоточения историчного человеческого бытия в универсально-значимом горизонте (в горизонте личности) следует погрузить в аморфное многообразие жизненных переживаний. Словом, чтобы науки — подчеркиваю: науки — о духе могли основательно существовать, они должны понять себя как науки о душе и жизни, в их основе должна лежать своего рода всеобщая историческая психология[28]или антропо-биология.

Интуициями философии жизни питается и пафос Шпенглера. Он строит своего рода культур-биологию, открытие законовкоторой и внушает ему профетический энтузиазм. Пусть этой культурологии отвечает не Ньютонианская (механическая) каузальность, а органицизм Гетеанской сравнительной морфологии, эта "логия" строится так же, как все другие картезианские "логии" (зоология, психология, социология, этнология, наконец, — культурология), как естество-знание.

Речь, правда, идет о таком таинственном “естестве”, как организмы исторических культур, обладающих выразительными лицами и творящими душами, но именно их таинственность, несообщимость порождающего их душевного опыта и делает их множеством изолированных и непроницаемых друг для друга экземпляров человеческой природы, — предметами, доступными для культурологии, дух которой объемлет их все и свободно проницает душу каждого. Одно есть условие другого: именно потому, что они непроницаемы друг для друга, они открыты для божественного субъекта, будто не принадлежащего ни к одной из них. Поскольку же природа здесь — человеческая, организм — культура, закон — судьба, научный трактат культуролога приобретает характер партитуры некой вагнерианской оратории: «Закат Западного мира».

Но это, так сказать, “хроматическая фантазия” на вполне рациональную тему: изучаемая “природа” и изучающий субъект должны быть субстанциально различны, чтобы было возможно это самое изучение. “Душа” (человека, народа, культуры) только тогда годится для познания, когда не может конкурировать с познающим ее субъектом (духом) и остается в неведомых (ей, но не культур-психологу или культур-антропологу) недрах своей жизненной судьбы.

fabian perez man at the bar

Фабиан Перез (р. 1967) "Мужчина в баре III"

Новый оборот обсуждаемого парадокса (точнее, уклонения от него) можно сформулировать следующим образом. Сверхчеловеческий (метафизический, в д.сл. метаисторический) субъект научного познания может иметь человеческое в качестве предмета познания, только опуская человеческое в природное или природообразное, туда, иначе говоря, где существует только мыслимое (познаваемое), но не мыслящее и сознающее[29]. Поскольку, например, культура “народа” определяется строем особого “психо-космо-логоса” (термин Г.Гачева), или особой “ментальностью”, или коллективным бессознательным, или мифом или какими иными силами и структурами общественного (космического, мистического…) бытия, определяющими формы общественного (и уж подавно личного) сознания, — постольку возможны разного толка этнопсихологии, этнопсихоаналитика (скажем, юнгинианского типа), культурмифологика (вроде Лосевской), социология культуры, археологика или эпистемологикакультуры (в духе Фуко) и т.д.[30]

В конце концов, науки о культуре обрели, кажется, наиболее адекватную своей (научной) задаче и вместе с тем своему “предмету” форму в структурной семиотике. Понятие семиотической структуры («вторичной моделирующей системы»), во-первых, ставит на место слишком темных “душ” или расплывчатых “ментальностей” определенный идеальный объект, допускающий точные методы исследования, во-вторых, упраздняет “материалистическую” натурализацию базиса, навязываемую предвзятыми учениями о “природе” человека; в-третьих, располагается точно между человеческим и природным, будучи целиком объектным и вместе с тем ни в коей мере не натуральным[31].

После сказанного нас не должно удивлять, что в этих структурах теряется “субъект”, он и должен был там потеряться по условиям задачи: чтобы res cogitataвещь мыслимая стала вещью протяженной — res extensa (пусть теперь это условное пространство структуры) требуется одно: исключение из нее ego cogitans. (Понятно также, почему структурализм оказался наиболее успешным именно в анализе мифа). Парадоксальность ситуации стала остро осознаваться, когда структурализм (а особо, конечно, всяческие “пост-”) отнесся к самому себе, попытался не только структуралистски исследовать, но и, так сказать, структуралистски быть. Тут познающий субъект (ego cogitans) и начинает игру в прятки с самим собой. 

4. Герменевтический парадокс.

Итак, парадокс культуро-логии дает себя знать, когда ее исследовательский “логос” обращается к своей собственной “культуре”. С одной стороны, культура, обладающая научным логосом, занимает привилегированное положение: иные культуры суть либо ступени ее развития (она, как известно, потому и способна открывать своим ключом анатомии этих “обезьян”, что сама обладает анатомией человека), либо — некие организмы (ментальные, семиотические), подлежащие изучению в культурологических лабораториях.

С другой стороны, если сам научный “логос” под собственным божественным взглядом смиряется, положим, до “ментальности”, он утрачивает вселенскую широту этого “взгляда”, метаисторическое поле зрения и ниспадает в историческое существование, в котором он участвует наряду с другими “ментальностями”. Но в чем же тогда сказывается сама эта историчность, связность исторического бытия, соучастность, сообщенность? “Ментальности”, “души” культур, “моделирующие системы” ведь непроницаемы друг для друга.

Тем не менее, придется вспомнить и принять в качестве необходимого условия задачи, что мы сами со всем нашим вселенским — онто-логически продуманным и мета-историческим — чистым, научным — разумом принадлежим, однако, — наряду с другими — одному из исторических мест и времен[32]; что всяческие “мета”- и “транс”-проекты набрасывает человек, живущий в условиях, в неустранимой исторической фактичности (и неделимой целостности) жизни; что именно так — каждый раз словно раз и навсегда — человек (и мы, нынешние, на равных со всеми) — соучаствует в общем историческом бытии.

Впрочем, допуская, что идеальные “выдумки”, “проекты” трансценденций, эсхатологические “домыслы”, суть лишь выражения некой самоцельной жизни, не упустим с самого начала принять всерьез эту странную фантастичность исторической“жизни” человека. Бытие или обитание в историческом мире отличается от жизни в биологическом, и отличается именно тем, что историческая (человеческая) жизнь такова, поскольку в ее существо входит беспочвенная фантастичность: “домысливание”, “выдумывание” (в том числе и самой “почвы”), “воображение”, “изобретение” (не сохранение данного, а обретение себя из не-данного). Жизнь обретает черты исторической, когда живому существу сама жизнь не в жизнь, если не делает оно себя мостом (по выражению Ницше) из жизни… Бог весть куда. Обитание в мире приобретает значимость исторического события каждый раз, когда происходит будто раз и навсегда, в мета-историческом горизонте[33]

Именно поэтому, каждого обитателя исторического мира в средотчии его собственного исторического бытия затрагивает (и потому вообще “интересует”) каждыйопыт бытия в этом мире. Иными словами, именно вселенский, метаисторический размах “локального” внимания есть условие бытия в историческом мире (иначе мы выпадаем в мир квазибиологический). Но, как мы только что видели, именно этот размах и превращает других соучастников в эпизоды блужданий или ступени восхождений (стадии окультуривания, этапы детоводительства к.., ступени эволюции…). Парадокс, кажется, снова назревает. Animal rationale (латинский перевод аристотелевского zoon logon echon) либо с позиции универсального ratio видит других как виды animalitas, либо, сам отождествляясь с animal, утрачивает историческое ratio, историческую сообщительность, умную открытость исторического бытия. Во всяком случае, парадоксы научной культурологии и связанная с ними критика так или иначе обращает недоуменное внимание к самому научному “логосу”: его “божественность”, безусловность, надисторичность, сверхкультурность — его чистота — вызывают сомнение и ставятся под вопрос.

4.1. Ego vivens.

Задуманная В.Дильтеем критика исторического разума не может быть простым дополнением к критике чистого разума. Это не просто проблема метода, дело не только в том, чтобы выработать “способ образования понятий”, сообразный новому — гуманитарному — предмету[34]. Здесь ставится под вопрос сама идея"чистоты" (универсальности, всеобщности) чистого — естественно- (по логике, а не по предмету) -научного, картезианского в философских основаниях (впрочем также и спинозистского, и кантианского, и гегельянского…), нововременного разума. Речь, кажется сперва, идет о новой идее чистого разума, — о разуме, ориентированном не на объективное (т.е. объективирующее) познание (природы ли, человека ли, не важно), а на… какую-то иную идею истинности, соотв., разумности. Тогда научный “логос” Нового времени в самом деле смог бы выйти за пределы самого себя, радикально отстраниться от себя, осознать себя как “чужое”. Но разве не предположим мы тогда какую-то мета-мета-(и т.д.)-позицию, с которой видны разные идеи чистых разумов?! Так не следует ли, отстраняясь от “логоса” научного познания, вернуться в ту стихию, где этот разум (“логос”), как и все прочее, зарождается, в до-разумную стихию общейисторической жизни?

Итак, мы совершаем очередную революцию: свергаем коперниканского наблюдателя с его божественного трона, возвращаем ego cogitans в средоточие исторической жизни человека, в его, так сказать, ego vivens.

(1) Первично — переживание[35]. Это предел “возвращения” в жизнь. Переживание есть форма, в которой переживающий и переживаемое — одно. Оно непосредственно, фактично (здесь, теперь, так) и цельно (неделимо на “сферы”). Однако, —

(2) Переживание есть понимающее переживание, понимание имманентно жизни. Это значит: а) жизнь до всякого специального познания всегда уже есть понимающаяжизнь, это понимание, так сказать, всегда уже случилось; б) в состав переживаемого вовлечено то, что непосредственно налицо не имеется: памятуемое, ожидаемое, предвосхищаемое, воображаемое, соображаемое…; в) переживание переживает, поскольку всегда уже толкует переживаемое, помещая его в контекст целого, относительно которого переживаемое есть опыт, позволяющий в свою очередь уяснить или перетолковать смысл целого: жизнь как сама себя истолковывающее заключена в герменевтический круг.

Это — дильтеевское — понимание сразу же намечает возможность совершенно иной, чем в научной культурологии, ориентации мысли в “науках о духе” (причем “наука” и “дух” в этом названии вынуждены будут выяснять отношения). С одной стороны, имманентное жизни понимание отличается от замкнутой в себе “ментальности”, оно озадачено собой и открыто. С другой, — понимание — не познание, это иное отношение мысли к мыслимому. Тут мы — понимающие историческую жизнь — остаемся в той же самой жизни, что и понимаемая нами, соучаствуем, сопонимаем. Поэтому аналитика пониманияв самом деле могла бы стать основанием критики исторического разума как новой идеи чистого разума.

(3) Понимающее переживание находит себе выражение, в котором запечатлевается схваченный пониманием жизненный смысл. Историческая жизненность человека выражается в его политических деяниях, правовых установлениях, в вероучениях, художественных произведениях, метафизических системах и теориях, этих «поэмах в понятиях» (В.Дильтей). Иными словами, — замечу заранее — в культуре. Но все это — идеализирующие проекции, поэтические конструкции — выражения понимающих переживаний жизни. Соотвественно, —

(4) если в формах культуры запечатлеваются (объективируются) понимания жизни, она способна и “распечатывать” их, возвращать жизнь этим формам, т.е. понимать путем сопереживания.

Не увлекающийся своей однобокой универсальностью разум (разум научного познания), а стихия исторической жизни человека, — вот то общее, что несет в себе саму возможность исторического общения, взаимопонимания людей самых разных времен и народов. А стало быть, и основание “наук о духе”[36]. Только, пожалуй, уже не “наук”, а “пониманий”, т.е. — основание самого понимающего бытия в жизни как жизни духа.

Таким образом, парадокс кльтуро-логии разрешается вроде бы тем, что мы возвращаем оторвавшегося от жизни теоретического субъекта в первичную стихию жизни, в мир понимающих переживаний, в непосредственности которых нет, кажется, никакой (чреватой парадоксами) раздвоенности. Эта историческая жизнь не представима ни биологически, ни психологически, ни социологически, никаким иным универсально объективирующим или наутрализирующим ее образом. Она есть то и так, что и как она сама понимает, переживает и выражает в собственных объективациях.

Ego vivens, “жизнь” претендует теперь на то место исторического субъекта, которое занимал, скажем, гегелевский объективный Дух[37]. Впрочем, всеисторическая универсальность достигается здесь как раз за счет расплывания сосредоточенного ego в стихии жизни, в сплетенности ее переживаний, среди которых может быть конечно также и такое, как переживание “Я”. Но и всякие “культуры” как формообразующие средоточия или хотя бы как целостные формообразования духа растворяются в общем духе исторической жизни. Мировые религии, эпохальные художественные стили, мировоззренческие доктрины, научные, этические, эстетические системы и прочие «поэмы в понятиях», — все это лишь выражения понимающих переживаний единой жизни, волнения жизненного океана, «от коего все родилося». 

4.2. Герменевтические круги.

Присматриваясь к набросанному очерку, нетрудно заметить некое внутреннее противоборство отличающее эту “жизнь”. Кое-что в ней и противится течению, расплыванию: она живет, схватывая, постигая себя изнутри “целого” и выражая свои постижения в вещах: зданиях, произведениях, текстах… Конечно, схваченная, «изреченная мысль» вещей окажется «ложью», когда понимание (уже не “жизни” “вещами”, а этих самых “вещей”) вернет им жизненность, и само вернется из метафизических постижений духа в «душевную глубину» переживаний. Но разве не понимание придает переживанию глубину? Разве не такое понимание стремится уловить и закрепить “изречение” философа или поэта? Видимо, герменевтический круг жизни, которая и понимает (осмысливает, схватывает, обретает) себя как целое в формах культуры— и/или (?) — превышает собственной (невыразимой, мистической и т.д.) целостностью многообразие своих (культурных) пониманий, таит в своем мирном кругообращении очередной парадокс. И парадокс настолько острый, что герменевтический круг разрывается, порождая в философии культуры начала прошлого века тему — трагедии культуры[38].Стоит поэтому внимательней продумать хотя бы некоторые странности этого герменевтического круга.

(1) Понимание имманентно жизни, говорил нам Дильтей, и оно устроено герменевтично. Понимающая себя жизнь есть круг, центр которого — ее фактичная единичность, историческая локализованность, а периферия — та целостность, из которой она понимает свою фактичность. Что ограничивает эту целостность? Ничто. Что объемлет эта периферия? Все. Предельности понимание достигает в напряжении между интенцией к единичной фактичности исторического бытия и мета-интенцией к всеобщности[39]. Если круг ограничить чем-то случайным, человеческий дух превратится в этнический организм. Если, напротив, следовать только второй интенции, герменевтический круг развернется в процесс диалектически растущего обретения духовной опытности, — в историю самопознания человека. Дильтеевский поток “жизни” логично впадет в гегелевскую феноменологию духа.

(2) Герменевтический характер понимающей себя жизни означает: в той мере, в какой историческая фактичность жизни развертывает изначально присущее ей понимание себя в горизонте всеобщего, метаисторического (ноуменально присутствующего, мыслимого) бытия и обретает тем самым черты мира (т.е. целого, уже не находящегося в истории, а некоторым образом вмещающего историю в себя как свою себе историю), в той же мере само бытие определяется и раскрывается в фактическом опыте этого исторического бытия, в уникальном смысле. Тем самым исторический опыт бытия обретает одновременно и фактичную уникальность, и всемирную обще-значимость. Абсолютное, иначе говоря, исторически локально, по-разному, в разном смысле абсолютно. Этим постижением историческая фактичность вырывается из потока исторической жизни и становится навечным откровением уникального смысла всеобщего бытия. Таково онтологическое основание феномена культуры[40].

(3) Мы уже замечали, что понимание и переживание не просто две стороны единой душевной целостности, а силовые векторы, определяющие динамику и размах герменевтического маятника понимающей жизни. И отношение здесь отнюдь не между целым и частью[41]. Понимающая осмысленность и ускользающая от понимания жизненностьнаполняют друг друга, но и оспаривают друг у друга главное: полноту, целостность. Всегда “частная”, текущая, рассеянная по переживаниям жизнь подлежит собиранию(концентрации) в целое как целое смысла. Смысл же есть смысл, а не “факт”, поскольку имеет характер горизонта, его присутствие дразняще и провокативно: это вызывающее отсутствие, пустота, требующая восполнения[42]. Жизнь (человеческая, историческая) всегда есть то, что еще только можетбыть, сбыться (или не…). Ее полнота находится в смысле (в мысли), поскольку пред-полагается, проецируется, набрасывается как некая регулятивная идея, “в свете” которой целое — “мир” — раскрывается (разрешается) в архитектонике возможных стезей постижения и достижения (мы проходим “места” М.Хайдеггера). Но… Вспомним, во-первых, что мы исходим сейчас из того, что всяческие “собирания” суть лишь функции Жизни. Это сама (?) жизнь (живой историчный человек, а не ego cogitans[43]) из-обретает свой смысл: описывает, воображает, домысливает, набрасывает, сочиняет себя, порождает (создает, конституирует?) осмысливающие жизнь домыслы и — всегда превышает их своей неисповедимой бытийностью[44]. Самая внимательная и восприимчивая вдумчивость, стремясь додумать “часть” (данную, живую) до “целого” (мира), одновременно и вы-думывает, вы-мышляет, во-ображает, сочиняет. Вселенская целостность смысла оказывается, грубо говоря, лишь частной выдумкой — мтафизической доксой — относительно неисчерпаемой полноты и жизненности “жизни”. Некоторым образом исполнившись смысла в мире, на деле раскрытом (разрешенном, изреченном) миропонимающим домыслом, “жизнь” (говоря поневоле с долей условности) замечает что образ этот — некоторый, открывает свое — пара-доксальное (поскольку метафизическая “докса” объемлет все) — несовпадение со своей собственной — универсальной, мета-жизненной — понятостью, чувствует, что в сокровенной (неизреченной) полноте своей жизненности она превышает открытую полноту смысла. Или… — в глубине неизреченного смысла превышает мнимую фактичность жизни?..

 …Словом, в мирной герменевтике понимающей себя жизни скрывается парадокс радикальной само-несовместимости: всякое отнесение жизнью себя к себе в целом (собирание) приводит к исключению жизни из себя в этом целом, она словно переливается через свой метафизический край. Парадокс сказывается также в том, что в форме метафизики понимающая мысльпринимает вид уже не мысли, а самого естества — естественного устроения (или божественного установления) жизни; напротив, жизненность все еще живущей жизни (субъекта своих метафизических предикатов) либо уходит под эту метафизическую почву, либо воспаряет над ней, принимая вид абстрактных, отвлеченных — боспочвенных — умствований.

 Хочется думать, что теперь яснее обрисовываются и два способа, которыми рассчитывают избежать парадокса: мета-физический и — положим — мета-смысловой. Первый стремится окончательно (онтологически) утвердить некий смысл в качестве божественной мета-позиции, надстраивая по ту сторону (мета) “здешнего”, “физического” мира еще один мир — “тамошний”, исполняющий неполноту первого. Нынче, правда, такое метафизическое домостроительство подвергнуто основательной деконструкции. Второй же прием до сих пор в ходу. Здесь сама “жизнь” норовит занять мета-позицию по отношению ко всем своим смысловым мирам. В культурологии происходит “переоценка ценностей”: историческая жизнь, бывшая объектом (пусть и в форме ментальных организмов) в метаисторическом поле зрения познающего (коперникански-картезианского) субъекта, сама занимает место этого метаисторического “субъекта”, только теперь иррационального (досмыслового[45], квазиприродного, — как воля к могуществу, рост производительных сил, либидо или еще какая-нибудь “материалистическая” сила). В метаисторическом поле жизненного “субъекта” все исторические смысловые миры окажутся только типами мировоззрений, идеологиями, эпохальнымии метафизиками или эпохами метафизики…

Но “смысл” ли воздвигается над “жизнью” в качестве ее “господина” или наоборот “жизнь” утверждается в качестве универсального подлежащего (субъекта) своих культурных сказуемых (органов, орудий усиления своей жизненности, воли к воле), — не меняется метафизическая схема бегства от парадоксального разбегания герменевтического круга за пределы самого себя[46].

Но направления этих “бегств” указывают те за-предельности, что превращают размах герменевтического маятника в парадоксальное забрасывание “жизни” за пределы ее мирас его целокупным метафизически выверенным смыслом (и отвечающим этому смыслу образом личностного бытия)… — или — в парадоксальное заглядывание мысльюза пределы жизненного мира. Впрочем, и определиться (определить себя) в качестве мира (целого) мир может только таким заглядыванием за собственные (уже, казалось бы, и без того мета-физические) пределы, за край света. А там ведь что? — Поток исторической жизни, смывающий всякий смысл? Или ничто? Ничто, кроме тьмы непонимания и бессмыслицы (или — пустых выдумок, фантазий...).

Но бессмыслица или выдумка — не ничто. Это может быть и другой мир, мир другого смысла.

Тут герменевтический круг обрывается парадоксом: исторические жизненные миры, герменевтически развертывающие свое миросозерцание до исключающей друг друга метафизической универсальности и философской общезначимости, на этой грани и сообщены друг другу. Продумывая историчность философии В. Дильтей не уклонялся от парадоксальной остроты вопроса: как историческая изменчивость и типологическое многообразие миросозерцаний совместимы с универсальной общезначимостью их философских обоснований? В поздней работе «Сущность философии» (1907 г.) он тщательно разобрал это  вопрос. «…От гигантской работы метафизического духа, — писал он здесь, — остается историческое сознание, которое она повторяет в себе и таким путем узнает в ней не исследуемые глубины мира. Последним словом духа является не относительность всякого мировоззрения, а собственный суверенитет по отношению к каждому из них и позитивное сознание этого, — подобно тому как в цепи различных способов отношения духа для нас остается одна реальность мира, а прочные типы миросозерцания являются выражением многосложности мира»[47]. 

5. Герменевтика непонимания.

В заключение намечу вкратце еще один оборот герменевтического парадокса. Он свойствен скорее герменевтической культурологии в узком смысле слова и, пожалуй, настоятельнее иных требует ее переосмысления. В герменевтике “логос” культурологии не свертывает — с позиции трансцендентального субъекта — “культуру” в предмет познания. Он мыслится в модусе того же понимания, что имманентно понимаемой — и себя всегда уже понимающей — жизни. Культура это то, в чем находит себе выражение понимающая жизнь, и дело идет о том, как понять это выражение, иначе говоря, как продолжить и самим войти в эту вековую жизнь — игру и муку — человеческого понимания.

Как известно, герменевтика была поначалу чем-то сугубо служебным: искусством, методологией толкования текстов (выражений). Развернутая в культурологию герменевтика ставит вопрос не просто об историческом контексте (в отличие от критики источников в исторической науке), не просто о смысловойаутентичности (в отличие от экзегетики), а о том, как понять особое, иное (чем свойственное мне, понимающему) понимание, возможно нашедшее себе выражение в тексте. Таящийся тут парадокс можно выразить одним афоризмом Фридриха Шлегеля: «Чтобы понять какого-либо автора, надо сначала быть умнее, чем он, затем быть столь же умным и, наконец, таким же глупым как он…»[48].

Что значит, быть умнее, мы уже знаем: сама культурология возможна, кажется, лишь там, где относительно исторического достигается метаисторическая (“божественная” или истинно человеческая) позиция, с которой виден механизм порождения “текстов”. Ученый не станет верить на слово историческим свидетельствам. В том, что люди думали, они думают и говорят, для аналитической проницательности культуролога сказываются известные только ему социальные конструкции, ментальности, архетипы, эпистемические структуры… Тексты (в широком смысле) суть лишь “превращенные формы” некой исторической болезни (произведения культуры расшифровываются как симптомы социо-психологического невроза)[49], или — как семиотическая система, служащая функционированию сообщества (произведения культуры подлежат расшифровке как кодификация этого функционирования).

Второй шаг — идея собственно герменевтики. Мы возвращаемся в историю, к нашему брату, человеку, ставим наш ум вместе с его “божественной” мета-позицией на одну доску с другими умами (как-то по-своему тоже ведь претендующими на касательство истины), находим в его претензиях, достижениях и фантазиях особое выражение того общего понимания, которым и в котором мы заранее — как люди — сообщены в истории.

Парадокс герменевтической культурологии острее всего сказывается в ее замысле понять некую — историческую или современную — культуру изнутри, в ее собственном понимании (уме). Отсюда вырастает и основная проблема: как вообще возможно понимание другого. Если, по слову поэта, другому не понять меня, то ведь и мне — другого. Но в проблеме понимания другого можно усмотреть вопрос и более острый: почему, в каком смысле вообще возможен другой, что это такое?

Но если у “меня” с “другим” может найтись общий язык, поскольку мы принадлежим общей культуре и в ней — свои, то — как возможно понимание другой, “чужой” культуры. Я бы сказал, что эпохальное открытие герменевтической культурологии состояло не столько в опытах ответа на этот вопрос, сколько в допущении самого феномена “чужая культура”. В простом предположении возможности непонятной нам “вселенной” понимания (а если это непонятное понимание не достигает в себе всеобщего, метафизически значимого размаха, его непонятность мнимая) наше собственное понимание обретает место, откуда может заметить само себя, собственную культуру, культурную (исторически особую) природу естественного света своего метаисторического миропонимания. Это возможно только в герменевтике “непонимания”, герменевтика имманентно понимающей себя жизни остается замкнутой в себе. Ведь, говоря о жизненном миропонимании, она имеет в виду не представления и суждения, образуемые нами о мире задним числом, а понимание, заранее образующее нас в качестве определенным образом понимающих себя, мир, историю, богов…

Вопрос о понимании чужой культуры есть, стало быть, вопрос о том, как возможно нам — изнутри нашей культуры, нашего миропонимания понять мир, целикомохваченный иным — своим — пониманием: чуждым, странным… Мы ведь, поскольку понимаем, думаем, что понимаем вообще, а не “по-нашему”. Значит ли это, что либо “чужое”, либо “наше” есть форма непонимания, недо-разумения, предрассудка?

Только вдумываясь в эту герменевтическую проблему, мы впервые выявляем то, что можно назвать культурообразующей границей. Очень важно уяснить, что не наличность чужой культуры задает эту задачу, напротив: только (герменевтически) допустив возможность целиком (“внутренне”) иного образа понимания, мы впервые допускаем (конституируем) этот феномен: чужая культура. Парадокс: культура может быть чужой только вместе с (на том же месте, на границе…, как внутреннее определение)  нашей[50].

Ближайший выход из парадокса (= второй шаг: понять другого как столь же умного) таков: эпохальные или вселенски значимые культуры, иначе говоря, формы, в которых находит себе выражение некий целостный образ понимающего переживания мира (смысла), способны к взаимопониманию, к пониманию друг друга “изнутри”, поскольку (1) это “нутро” одно и (2) оно выражается каждый разпо-разному, нигде не выражаясь собственно. Оно само собойостается невыразимым, но лишь по-разному символизируемым другим. Культуры символически соответствуют друг другу. Инаковые культуры внутреннесообщены друг другу, поскольку суть ино-сказания того же Самого, того Самого[51]. Это каждый раз новое возвращение того же самого.

Поэзия, говорящая так, что в ней выразительней всего сказывается эта неизреченность, кажется поэтому сущностной формой всех выразительных форм[52]. Более того, есть, собственно, одна поэзия и даже один Поэт. Но не только все поэты и поэзии источаются одним источником, тем же самымисточником источаются иные художества, а также философии, религии. Все это историческая радуга, образуемая одним источником света… Изнутри-понимание иного мира (равно как и своего собственного) требует восхождения к этому источнику, улавливание — сквозь символический лес культур — его творящих энергий[53].

Но следующий намек Ф. Шлегеля (= третий шаг: понять другого значит войти в мир его глупости) вводит в неразрешимое уже средоточие парадокса. Глупость — не недоразумение. Это глухота, неспособность понять, тупое упрямство, раздражающее упорствование в непонимании. Упорствование в нежелании встраиваться в (мое) общее понимание: ни в качестве “превращенной формы”, ни в качестве предрассудка, ступени в развитии самопознания или символической формы того же самого.

Игорь Шепель Спор

Игорь Шепель "Спор", 2011

Сопротивление, упорство — свойство материи, в данном случае, материи культуры — в частности, сопротивление буквы толкующему, понимающему ее духу.

Разумеется, это не так: материя, мертвая буква ничему сопротивляться не может. Живую силу сопротивления придает букве (и материи вообще) дух, который можно было бы здесь назвать духом буквализма: упорное, воспитанное и этосом научной объективности, и искусством герменевтики стремление понимающего понять слова, тексты, произведения и сами вещи культуры, так сказать, в оригинале, в их собственном смысле, а не в нейтральной среде (словарных) значений, усредненность которых принимают за универсальность, но также и не в неком универсальном духе, носителе значений как таковых. “Философскому” стремлению к пониманию (“что”) сопротивляется “филология”, внимание к слову (“как”)[54]. “Филологическая” внимательность понимания питается подозрением, что “как” проникает в самую сердцевину “что”.

Если сложившееся понимание (интерпретация) текста утверждается его переводом, “филологическое” (буквалистское) внимание вновь возвращает слово автору (оригиналу). Но тем самым оно оспаривает сложившееся понимание. Оно требует понимать слово не как симптом и не как символ, а как безусловно собственное, авторское, персональноеслово. Можно сказать, задача “филологической” интенции понимания в том, чтобы восстанавливать непереводимость любого текста.

Приведу пример, значимый в разных отношениях. Аристотель определяет омонимию следующим образом: «`Omènuma lšgetai ïn Ônoma mÒnon koinÒn, Ð d kat¦ toÜnoma lÒgoj tÁj oÙs…aj ›teroj» — «Омонимами <одноименными> называются такие <вещи>, имя которых одно общее, а соответствующий этому имени логос тес усиас разный» (Cat. 1, 1a). Вот это выражение “логос тес усиас”, с одной стороны, поясняет, (1) почему всякий перевод “имен” неизбежно втягивает в работу понимания (“логос”) самих вещей (“усиас”), (2) почему игнорирование особого “логоса” (логики понимания), скрытого в инокультурном слове и определяющего существенный смысл того, что именем называется, приводит к омонимическим ошибкам в переводе[55], с другой же стороны, демонстрирует смысл непереводимости. Само это выражение столь глубоко коренится в греческом “логосе” вообще и в Аристотелевском особо, что понимание его невозможно без понимания всего этого “контекста”, а перевод должен сначала перевести греческий “логос” в ”логос” нашего (?) понимания[56]. При этом может случиться даже так, что один “логос” вообще не обнаруживает ту “усию”, которую ясно различает и именует другой. Словом, задача такого — логического — перевода уже не филологическая, а философская.

Как видим, непереводимость весьма агрессивна: слово остается словом, вроде бы обращенным к нам, имеющим что-то сообщить, ждущим понимания и… это понимание вновь и вновь оспаривает. Более того, мы заметили, что всякий перевод есть перевод не просто на наш язык, но на язык наших понятий. Соответственно, непереводимость может означать непригодность наших понятий, вообще “значимостей” нашего “жизненного мира”, образующих его осмысленность, умность. Все это словно ставится под вопрос непроницаемой для нашего ума “глупостью” иной культуры. Парадокс (не)понимания чужой культуры, парадокс ее непереводимостина понятия нашего понимания, следовательно, таков: культуролог понимаетчужую культуру ровно в той мере, в какой обнаруживает ее чуждость тому самому логосу, которым стремится ее понять. Но это возможно только в том случае, если внутреннее бытие иной культуры определяется хотя бы в возможности своим"логосом", для которого "наш" оказывается чужим. Возможность же понимания иного “логоса” предполагает способность поставить под вопрос “логос” собственного понимания, более того, — всю онто-логику  понимания собственного жизненного мирав целом.

Чуждость чужого обнаруживается не в иносказании того же смысла (пусть несказуемого), а в сказывании бессмыслицы, того, в чем смысла (кажется) нет и что заставляет спросить: «В каком смысле тут вообще можно говорить о смысле?» Задав этот вопрос, мы имеем шанс заметить, что и мы сами, может быть, понимаем и говорим не “вообще” а “в смысле”, и что определенная форма смысла (“логос”) определяет (ограничивает) и нашу способность понимать, делает нас также и неспособными понять. Культурно иное лежит за границами того мира, который определен границами осмысленности (за ними, следовательно, возможна только бессмыслица). Именно метафизическая основательность смысла делает понимание основательнонепонимающим. 

Это означает только одно: наш универсальный ум (философски, метафизически — всячески — обоснованный образ, “логос” понимания) сам оказывается глухим к другому (глупым) ровно в меру своей универсальности. т.е. пред-положенной и даже порою кажущейся доказанной орто-доксальности. Именно по отношению к этой универсальной орто-доксальности миропонимания (внутреннего, культурного, а не доктринального) иная культура — пара-доксальна, поскольку тоже есть целостная форма миропонимания со своей “ортотес”-правотой. Речь идет не о разных пониманиях общего мира, — различно то самое, чем мир разрешается (понимается) как мир, различен тот свет, в котором могут встретиться умозрение и умозримое.

Но если невозможно ортодоксальное понимание (взаимопонимание) путем исправления обоюдной ментальной глупости (сомнительных мнений) достоверной правильностью онтологически выверенной истины (ведь различается само выверяющее и удостоверяющее), быть может, допустимо некое парадоксальноепонимание. И кажется, мы в состоянии даже наметить, где и как оно возможно. Там, видимо, где зарыты основания нашей собственной эпохальной глупости, а именно в метафизических (априорных) основаниях нашего понимания, в онто-логике, определяющей его “ортотес” (правильность).



[1] Значимость и содержательное богатство парадоксов самореференции демонстрирует знаменитая книга Дугласа Хофштадтера, недавно переведенная на русский язык. См. Хофштадтер Д. Гедель. — Эшер. — Бах: эта бесконечная гирлянда. Самара  2000.

[2] Ср. Аристотель. Софистические опровержения. 25, 180b 2-7.

[3] Так тургеневский Рудин вызывает одобрительную улыбку окружающих дам, когда в ответ на решительное заявлление собеседника «Никаких убеждений вообще нет!»спрашивает: «Вы в этом убеждены?»

[4]Слотердайк П.. Критика цинического разума. Екатеринбург. 2001. С. 9.

[5] Кстати: вместе с “социологами” в процитированном пассаже были бы вполне уместны и “культурологи”. В самом деле; как только что-то умирает, оно попадает в ведение культурологов, которым надлежит объяснить, как это люди (“юнцы и профаны”) выдумывали подобные “ценности” и верили в них, какие “механизмы” приводили в действие весь этот исторический театр. Ведь даже когда культурология рассказывает, положим, о “веке Разума”, речь ведется так, что этот самый “Разум” — в отличие, надо полагать, от разума самой культурологии — заранее трактуется как очередное суеверие, которое, впрочем, настолько мертво, что его следует изучать, а не оспаривать..

[6] См. Аристотель. Политика. I, 9. «…Человек по своей природе есть существо полисное (Ð ¥nqrwpoj fÚsei politikÕn zùon)» (1253а5). “Полис” же есть полная осуществленность — tšloj — изначальной общительности живого (1252b35). Стало быть, “полисное”, если и значит общественное, то в том смысле, что общение для этого существа не средство для достижения чего-то иного, а сам “телос”, то, в чем существо человека достигает самого себя. «Что человек есть существо общественное в большей степени, нежели пчелы и всякого рода стадные животные, ясно из следующего: <...> один только человек из всех живых существ одарен речью (logon)». — Аристотель. Политика. I. 10 1253а8-10 (Пер. С.А.Жебелева).

[7] М. Пришвин только усугубляет этот парадокс, когда говорит: « Мысль, изреченная, только тогда не ложь, когда она изрекается в лично сотворенной форме"» . М. Пришвин. Незабудки. Вологодское книжное издательство. 1960. С. 93. Если верить Пришвину, не-ложность, истинность изречения (сообщения) мысли следует искать не в сфере публичной обобществленности, или — во избежание фривольных толкований скажем научнее — “интерсубъективности”, а , напротив, в сфере (в точке) заостренной “субъективности”, в личной исключительности. Заметим к тому же, что “личное” заключается в форме(композиции, интонация, ритме…)

[8] «Пожизненный мой собеседник / Всегда молчит из сил последних / И вечно числится в нетях» (Б. Пастернак).

[9] Шмид В. Заметки о парадоксе // Парадоксы русской литературы. Сб. статей. СПб. 2001. С. 9. Автор ссылается на следующие тексты Аристотеля: Topica 104a8-15; De arte rhetorica 1412a27. Антоним "парадокса" по-гречески œndoxa, т.е. "общепринятое".

[10] См. Vernant J.-P., Vidal-Naquet P. Mythe et tragedie en Grèce anciénne. P., 1972. P. 131. Детальней см. Ахутин А.В. Открытие сознания (древнегреческая трагедия и философия). // Ахутин А.В. Тяжба о бытии. М. 1997. С. 117-160.

[11] Люди, замечает парадоксалист Гераклит, обманываются явным, бросающимся в глаза, так же, как Гомер, которого обманула детская загадка: «Что поймали, того нет, чего не поймали, то при нас» (DK B56). «Мой нрав (Ñrg¾n) упрекаешь, а о том, что живет в тебе, не ведаешь», — говорит Тиресий Эдипу. — Софокл. Эдип-царь, ст. 340-341. 

[12] Детальнее см. Библер В.С. Кант — Галилей — Кант. (Разум Нового времени в парадоксах самообоснования). Введение. М. 1991 С. 7-23..

[13] См. рус. пер. Пер. Н.Гарелина. Шпенглер О. Закат Европы. Т. 1. Образ и действительность. М.-П. 1923. С. 100.

[14] Так в первом издании (1918г.).В последующих Шпенглер смазал дерзкую определенность этой формулы  каким-то невнятным «чудовищным расстоянием» (ungeheurer Entfernung), (см. пер. К.А.Свасьяна: Шпенглер О. Закат Европы. Т. 1. М. 1993. С. 249.

[15]Курьез в том, что именно в годы публикации "Заката Европы" (19181, 232) в средоточии теоретического естествознания происходит своего рода антикоперниканская революция: наблюдатель свергается с трансцендентально-божественного трона и  возвращается в мир. Абсолютный ньютонианский бог становится "местным" в релятивистском мире. Акт наблюдения оказывается встроенным в факт наблюдаемого (картезианское разделение произвести невозможно). Под вопрос ставится сам трансцендентальный субъект. Ср., например, замечание Н.Бора: «Вся система понятий классической физики <...> основана на некоторой предпосылке <...>, состоящей в том, что можно отделить поведение материальных объектов от вопроса о их наблюдении <...> . Это те проблемы, с которыми уже столкнулись такие мыслители, как Будда и Лао Цзы, когда пытались согласовать наше положение как зрителей и как действующих лиц в великой драме существования» (Выделено мною. — А.А.). Бор Н. Биология и атомная физика (1937 г.). См. Бор Н.  Атомная физика и человеческое познание. М. 1961. С. 35. См. также Бор Н. Избранные научные труды. М. 1971. Т. 2. С. 256 (Благодарю Н.Л.Мусхелишвили за помощь в отыскании этого текста).

[16] Шпенглер О. Причинность и судьба. «Закт Европы». Т. 1. Ч. 1. Пб. 1923. С.94.

[17] Такова задолго до Шпенглера осознанная установка так называемой “исторической школы”. Х.-Г. Гадамер приводит такое изречение Леопольда Ранке: «Божество — если мне дозволено будет отважиться на такое замечание — я мыслю себе так: не будучи ограничено временем, оно обозревает все историческое человечество в его совокупности и повсюду находит равноценное». — Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М. 1988. С. 259.

[18] А. Тюрго в речи «Последовательные успехи человеческого разума» (1750 г.) говорил: «…Нынешнее состояние вселенной, представляя одновременно все оттенки варварства и цивилизации, некоторым образом показывает нам, при одном только взгляде, следы и памятники всех шагов человеческого разума, картину всех ступеней, через которые он прошел, и историю всех эпох». См. сб. Родоначальники позитивизма. Вып. I. Кант, Тюрго, Д’Аламбер. СПБ. 1910. С.32.

[19] Ср. название знаменитого труда И. Гердера «Ideen zur Philosophie der Geschichte der Menschheit» (1784-1791. См. рус. пер А.В. Михайлова : Гердкр И. Идеи к философии истории человечества. М. 1977). Слово Menschheitимеет оба значения: “человечность” и “человечество”.

[20] Здесь было бы уместно спросить также и о “позиции” моего собственного рассуждения.

[21] “Историческое сознание”, стало быть, — как бы последний жест гегелевского Духа, отстраняющегося (в качестве все еще всеобщего, научного) от самого себя (в качестве историчного) и отпускающего историю (а, конечно, не снова “природу”) на свободу собственного бытия.

[22] Заметим: теперь, когда весь “современный” (новоевропейский) мир рассматривается как историчный (местный и временный), сама эта “природа” — предмет “наук о природе” — должна быть понята в качестве “физиогномической черты” все той же фаустовской души, т.е. — как предмет “наук о духе”. Иными словами, “науки о природе” и “науки о духе” не могут сосуществовать просто как разные науки, дисциплины или методы: или “дух” будет духом познаваемой “природы”, продолжающей в человеческом роде (посредством человека) свое творчество, или эта самая “природа” будет очередным сочинением  “духа”, гадающего о бытии.. 

[23] Характер теоретической (научной) культурологии заранее обрисован знаменитым картезианским образом природы как механического автомата. Подобно тому, как механик умеет различить за интересными и красивыми образами разных автоматических игрушек, сценок и целых театральных зрелищ сложное, но однородное маханическое нутро, — так и культуролог различает за пестрой видимостью культур-автоматов единую "механику" человеческой природы.

[24] Декарт Р. Начала философии. Письмо автора к французскому переводчику. Цит. по изд. Декарт Р. Избранные произведения. М. 1950. С. 421.

[25] Спиноза Б. Этика. Прендисловие к ч. 3. Цит. по изд. Спиноза Б. Избранные произведения в двух томах. М. 1957. С. 455.

[26] См. об этом замечательный труд: Спекторский Е. Проблема социальной физики в XVII столетии. Т. 1. Новое мировоззрение и новая теория науки. Варшава. 1910. Т. 2. Киев. 1917.

[27] Впрочем, даже и в этом ином — антикартезианском — смысле вопрос был поставлен в ту же эпоху. Свидетельством может служить уникальный труд Дж. Вико «Основания новой науки об общей природе наций». См. рус. пер. в изд. Л. 1940.

[28] Биография, развертываемая в портрет эпохи, описательная психология как универсализация этого опыта, направленная к созданию некой универсальной аналитической психологии, — путь, которым поначалу пошел В.Дильтей.

[29] По известной теореме В.Витгенштейна («Логико-философский трактат», 5.632): «<Метафизический> субъект не принадлежит <своему> миру, но он есть граница мира», иначе говоря, то, что этот мир со-держит.

[30]Странно, что в этой сциентистской реификации человеческого бытия видят как раз преодоление гуманитаристикой XX века рационалистических предрассудков XIX века, коренящихся в просвещенческом отождествлении сознания и разума. Это “преодоление”, снабжая свои объекты глубинами бессознательного, сохраняет однако за собой всю полноту сознания рационально познаниющего субъекта (а стало быть, как задолго до М.Фуко замечал Ф.Бэкон, — всю полноту власти). В силу такой дуалистической онтологии (раздвоения личности) парадоксальность "наук о духе" остается скрытой: субъект познания сверхкультурен, он не входит в множество (мир) культур-объектов, образуя его “границу”. Если “чистый” разум, просто разум (“логос” культуро-логии) есть разум субъекта научного (объективного) познания, то дух или разум, присущие “вещи человеческой” как предмету познания, может быть лишь недо-разумом (“ментальностью”, например, или, говоря на языке Просвещения, — “предрассудком”). Так мы, «просвещенные мореплаватели», преодолевшие предрассудки нашего просвещения, вновь взваливаем на себя «бремя белого человека» быть разумными за всех.

[31]По отношению к особой культуре как историческому формообразованию или по отношению к отдельному произведению, например, литературы структурализм занимает общетеоретическую установку: речь идет не об описании этой единственной “вещи”, не о выявлении ее смысла, а об установлении общих законов, «по  которым строятся такие произведения, в частности данное произведение». См. Ц.Тодоров. Поэтика. \\ Сб. Структурализм. “За” и “противо”. М. 1975. С. 40.  Ее "предмет" возможное произведение. «...Само введение научного  подхода в любой области, — заключает Ц. Тодоров. — должно называться структурализмом»(С. 45).

 

[32] Или, говоря на языке релятивистской физики, — что абсолютность “нашего” ньютоновского (картезиански-кантианского)  мира — локальна.

[33] О мета-историческом, эсхатологическомистоке историчности хорошо сказал Н.А.Бердяев: «Без идеи исторического завершения нет восприятия истории, потому что история по существу — эсхатологична, потому что она предполагает разрешающий конец, разрешающий исход, предполагает катастрофическое свершение, где начинается какой-то новый мир…». — Бердяев Н.А. Смысл истории. Опыт философии человеческой судьбы. Р. YMCA-PRESS. 1969. С. 41-42.

[34] Как ставили вопрос неокантианцы. Ведь в «Критике чистого разума» исследуется метод не «естественно-научного образования понятий», а понятий как таковых, понятий «чистого разума», где бы и как бы он ни применялся.

[35] Далее я следую схеме В.Дильтея в «Строении исторического мир в науках о духе» (Dilthey W. Gesammelte Schriften. Stuttgart, Göttingen. Bd.VII. 1973)

[36] «Науки о духе основываются на отношении переживания, выражения и понимания». — Dilthey W. Op.cit. S.131.

[37] В.Дильтей, как известно, многим обязан именно Гегелю.

[38] Настоятельнее и ярче других эту тему разрабатывал  Г. Зиммель. И — нельзя сказать, что разрабатывал, — однако, на свой особый лад энергично сформулировал  Н.А.Бердяев. См., в частности, следующие статьи Г.Зиммеля 20-х годов «Понятие и трагедия культуры», «Кризис культуры», «Конфликт современной культуры» — Зиммель Г. Избранное. Т.1. Философия культуры. М. 1996. С.445-516.

Н.А.Бердяев, рассматривая культуру в эсхатологической перспективе, писал в 1916г.: «Культура по глубочайшей своей сущности и по религиозному своему смыслу есть великая неудача. Философия и наука есть неудача в творческом познании истины; искусство и литература неудача в творчестве красоты; семья и половая жизнь неудача в творчестве любви; мораль и право неудача в творчестве человеческих отношений; хозяйство и техника неудача в творческой власти человека над природой. Культура во всех ее проявлениях есть неудача творчества, есть невозможность достигнуть творческого преображения бытия. [Культура кристаллизует человеческие неудачи. Все достижения культуры символические, а не реалистические. В культуре достигается не познание, а символы познания, не красота, а символы красоты..].». — Бердяев Н.А. Смысл творчества. Собрание сочинений. Т2. YMCA. P. 1985. C. 358.

[39] Немецкий язык подарил М.Хайдеггеру слово Da-sein (существо человеческого бытия как присутствие — человек вполне присутствует здесь и теперь, если его здесь и теперь раскрывается как место и форма присутствия самого бытия), словно заранее подсказывающее понимание подобного герменевтического устройства человеческой жизни, собственно человеческий тонус которой определяется этим напряжением. См. Ахутин А.В. Dasein. Материалы к толкованию. Логос. М. 2000 г. № 5-6. 

[40] Та неповторимость, необобщаемая единичность исторического события, которая и составляет основную логическую проблему исторической науки, не является неким натуральным свойством  исторической фактичности, которое оставалось бы только констатировать. Прежде всякого вопроса о том, как возможна историческая наука, стоит вопрос, как возможна сама история. А тут придется столкнуться с трудностью, сугубо логического свойства: единичное может быть единственным (необобщаемым, неповторимым), только если оно сосредоточивает в своей этости (haecceitas, как говорили схоласты) универсальное, если, иными словами, это “точка” свертывает в себе указанный герменевтический круг. (Герменевтический маятник, где с одной стороны бесконечная материя документов, а с другой, — бесконечный горизонт единственного смысла).  А это значит: история обретает свою историчность только в форме культуры.

[41] Это обстоятельство наводит даже на мысль, что и в школьном образе герменевтического круга, в понимании читаемого текста как движения между частью (словом, фразой) и целым (произведением) дело обстоит далеко не так просто, как кажется.

[42] Смысл текста всегда есть нечто восполняющее прочитанное, даже если прочитано все.

[43] Это ведь значит — “я собирающее”. Ср. «Cogo и cogito находятся между собой в таком же соотношении, как agoи agito,  facio и factito. Ум овладел таким глаголом, как собственно ему принадлежащим, потому что не где-то, а именно в уме происходит процесс собирания, т.е. сведения вместе, а это и называется в собственном смысле "обдумываньем"». Аврелий Августин. Исповедь. Пер. М.Е. Сергеенко. М., 1991. С.247.

[44] Жизнь, как нас учил Федор Михайлович, следует любить больше, чем смысл ее.

[45] Для философии жизни., конечно, сверхсмыслового.

[46] Соответственно, выхода за рамки герменевтической идеи.

[47]  Дильтей В. Сущность философии. М. 2001. С. 124.

[48]  Schlegel F. Schriften und Fragmente. Hrsg. von E. Behler. S. 158. Цит. по: Гадамер Х.-Г. Истина и метод. С. 667, прим. 43. Правда, как следует из продолжения оборванной мною фразы, Шлегель имеет здесь в виду вещь менее парадоксальную: следует-де понять не только, «что хотел сказать автор», но и что заставило его заблудиться. Я же намерен взять всерьез эту “глупость”.

[49] Ср. исходный тезис марксистской историософии: «Люди до сих пор всегда создавали себе ложные представления о себе самих, о том, что они есть или чем должны быть». —  Маркс К., Энгельс Ф.  Фейербах. Противоположность материалистического и идеалистического воззрений. М. 1966. С.15

«…Судить о действительном содержании эпохи на основании этих фантастических представлений нельзя, как нельзя судить о болезни по сознанию больного». — Лифшиц М.А. Вступит ст. к кн.: Вико Дж. Основания новой науки об общей природе наций. Л. 1940.

[50]Если феномен чужой культуры имеет серьезный смысл, то (1) ее нельзя усвоить (= познать, = упразднить в качестве иной) и (2) в нее бессмысленно вчуствоваться (= упраздниться в качестве другого, понимающего). Понимание иного как иного предполагает оба движения: усвоение и самоотчуждение. Понять чужое как чужое свое можно лишь открыв чужое в своем своем. Только эта дву-субъектность есть условие и сама форма понимания иного. Детальнее см. Бтблер В.С. На гранях логики культуры. М. 1997. С. 207-243.

[51] Das Selbe Хайдеггера или ¢utÒ tÕ ¢utÒ — самое само — Платона.

[52] Поэзия, — говорит В.Дильтей, — это «инструмент оценки жизни.., который лучше приспособлен к изъяснению бездонных глубин опыта, чем всякое рациональное исследование или истолкование». — Dilthey. Ideen über eine beschreibende und yergliedernde Pszchologie. — GW, V, LeipyigßBerlin 1924, S. 144.

[53] Такова, в частности, герменевтическая метафизика культуры русского символизма. Великолепные образцы и вселенские замыслы символистской культурософии явлены в творчестве Андрея Белого, Вячеслава Иванова, о. Павла Флоренского.

[54] Кавычки подчеркивают сугубую условность здесь этих славных имен и самого их противопоставления. Ведь слово на то и слово, что хочет быть понято, а понимание происходит во внимании сказанному.

[55] Что касается перевода «речь о сущности», принятого в изд. Аристотель. Соч. в четырех томах. Т. 2 М. 1978. С.53, — то ошибка здесь просто грамматическая.

[56] Чтобы случаем не перевести “косу”, атрибут девушки, в “косу”, атрибут смерти. А ведь что-то именно в этом роде происходит, когда мы переводим, например, греческую “физио-логию” в нашу “натур-философию”.


01.12.2019 г.

Наверх
 

Вы можете добавить комментарий к данному материалу, если зарегистрируетесь. Если Вы уже регистрировались на нашем сайте, пожалуйста, авторизуйтесь.


Поиск

Знаки времени

Последние новости


2010 © Культуролог
Все права защищены
Goon Каталог сайтов Образовательное учреждение